через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
— Значит — любишь ты меня?
— Кабы не любила — не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
— Да ещё в субботу…
«Как яблоко-червоточина упала», — думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
«Сама ведь она, значит — есть во мне эдакое, победительное…»
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:
— Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
— А ты — полно! — отказывался он. — Разве можно об этом балагурить?
— Ну, а — с барыней?
Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.
Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.
— Ага, — торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, — меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам — молчишь, когда я прошу!
— Нехорошо это, Марфа!
— Делать — хорошо, а говорить — нехорошо?
— И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? — удивлялся он. Выдумываешь, наверно, и привираешь ты…
Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:
— Слобода у нас богатая, люди — сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители — не строги; по нашей вере любовь — не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой…
Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:
— Перестань, ты, лошадь.
А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:
— Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное…
— Ну, уж какой святоша, — отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.
Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг сзади или сбоку — говорил:
— Здорово! Как живёшь?
Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
— Марфа говорила — был ты третьего дня?
— Был, как же…
— То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера…
С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.
«Неужто — знает он?» — думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.
«Надо мне расспросить её, она — скажет, если умненько», — решил он после слов Никона.
Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:
— В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако — сначала — по единому…
И облизывал губы.
Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.
— Помилуйте! — жалобно говорил он. — Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма — это даже очень важно, и вдруг — нет ничего! Что же это: сами говорите — надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?
Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:
— Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, — желаете? Цена-с? В два слова!
Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.
— Надо подумать, — сказал он дружелюбно. — Надоели мне рабочие эти, возня и всё…
— Понимаю-с! — воскликнул Сухобаев. — Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же — думать? Вот вам — Сухобаев, преемник Кожемякина — готов-с!
Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:
— Насчёт беспокойства — не сомневайтесь, огражу! Покой ваш — вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!
Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.
В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:
— Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись — верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении — самый честнейший человек нашего города, но — не играйте с ним в карты, потому — шулер-с! Во всех делах — полная чистота, а в этом — мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен…
Глаза его смотрели прямо и светло — Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая:
«Шельма ведь, а — какой приятный!»
Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.
— Жизнь становится другой, а люди — всё те же, — говорил Никон.
— Очень верно! — горячо соглашался Сухобаев.
— Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни — те же, что и нами петы, и озорство то же самое.
— Здесь — не соглашусь! — уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.
— Отчего, Василий Васильич? — спросил хозяин.
— А видите ли-с, — становятся дети недоверчивей и злей…
— Пожалуй — так! — в свою очередь согласился Никон. — В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче…
Подумав, он заворчал:
— И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери — пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?
Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:
— Да-а, ежели бабы умнее станут — и, правду скажем, честнее, — люди бы поправились! Наверное!
— Непременно-с! — негромко подтвердил Сухобаев.
Кожемякин молчал, думая:
«Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал:
Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.
— Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, — задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. — Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше — не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь — посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь — какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор — кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.
Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.
Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:
— Всегда рад, пожалуйте…
А оставшись с Никоном, спросил его:
— Как ты о нём думаешь, а?
— Мужик — умный, — сказал Никон, усмехаясь. — Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне — хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему — хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик — надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал — ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.
Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл.
На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил:
— Вот что, Матвей Савельич, — позвольте быть откровенным!
И, надвинувшись ближе, забил в барабан:
— Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. Это меня — не обижает: всех деловых людей вначале жульём зовут, а после ходят пред ними на четвереньках и — предо мной тоже — в свою пору — на