четвереньки встанут-с; но — это между прочим-с! Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать людей на задние ноги — не стану-с, а даже посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! — но — говорю по чистой совести не это главное для меня! Мне надобен — почёт-с, а не унижение человеков во прах: почёт — кредит, а унижение не более, как глупая и даже вредная игра-с. Я у вас человек новый, дед мой всего шесть годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне — нет! Однако-с, все эти Смагины, Кулугуровы, Базуновы и прочие старожилы, извините, старые жилы-с, народ ветхозаветный, мелкий, неделовой, и самое лучшее для них и выгодное — не мешать бы мне-с! Вы сами видите — каковы они! И вы совершенно правильно доказывали им, что жить — работать — надо по-новому-с: с пользой для всего жителя, а не разбойно и только для себя! Не хватать бы весь чужой целковый сразу, а — получите четвертачок сдачи и приготовьте мне из него ещё рубль-с!
Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение к нему, общее всем им.
«К чему клонит?» — соображал Матвей Савельев, глядя, как человек этот, зажав в колени свои сухие руки, трёт их, двигая ногами и покачиваясь на стуле.
— Чего я от вас желаю-с? — как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. — Желаю я от вас помощи себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, — верно?
Кожемякин не думал об этом, но сказал:
— Верно.
— Так-с!
Мигая глазами, как слепой, Сухобаев подвинулся ещё ближе, положил свои руки на колени хозяина и тихо, убедительно предложил:
— А не лучше ли сначала возрастить капитал? Сколько банк вам платит? Не желаете ли получить на процент выше?
— На три! — сказал Кожемякин.
— Шутите.
Сухобаев встал, прямой как гвоздь, подумал и спросил:
— Сколько можете дать денег?
— Пятьдесят тысяч.
— Мало-с. У вас должно быть вдвое и даже больше-с. Давайте все!
— Боязно, — сказал Кожемякин, усмехаясь.
— Закладные выдам на землю, гостиницу, дом, векселя возьмите!
Снова сел и таким голосом, как будто дело было решено, заговорил:
— Извольте рассудить: Базунов городу не голова, толка от него никому нет и не будет, — в головы должен встать здесь — я-с!
Кожемякин засмеялся, любуясь его драчливым видом.
— Да, я! — не смутясь, повторил Сухобаев. — А вы мне в этом помогите красноречием вашим. Тогда — помимо того, что это всему городу явный будет выигрыш, — ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение — в собственных ваших руках-с! Я — вам исполнитель и слуга, — желаете эдак? Игра — верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев!
Вскочил и, побледнев, затрясся в возбуждении.
— В пять лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и — помолимся богу!
— Нет, — сказал Кожемякин, — надобно подумать. Как же это — сразу?
Сухобаев поучительно сказал:
— Поверьте — всё доброе сразу делается, без дум! Потому что — ей-богу! — русский человек об одном только умеет думать: как бы и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините!
Когда он ушёл, Кожемякину показалось, что в комнате жарко, душно, а в груди у него выросло что-то новое и опасно качается из стороны в сторону, вызывая горькие мысли:
«Умру — расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то — ограбит. Хотя — всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал…»
В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал:
— А знаешь — я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела его. Мне они к чему? Один ведь я, помру — всё пропадёт, разграбят. Он обещает…
Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый.
— Что ты? О чём?
Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула:
— Оу-у-у-у…
Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз.
— Да что ты? — шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув:
— Поди прочь!
Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо:
— Жулики вы, жулики!
Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала:
— Что расселся? Ступай, говорю!
Он подошёл к ней, тихо спрашивая:
— Почему, Марфа, а? За что ты?
— Нечего тебе тут делать, — угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо:
— Что мне теперь бу-удет!
Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды:
— Алёшка — знал?
— Пусти, — упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она.
— Гляди мне в глаза, — знал? Это ты с его согласия, ну?
Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком:
— А ты, чай, думал — своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося!
И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая:
— Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и….
— Ах ты… — не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней.
Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё.
Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала:
— Не лай, пёс!
Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато:
— Ну — прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как — не поверишь! Это значит — торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а?
— Отстань, — вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись.
Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове:
— А я знаю?
— Ну — как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?
Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:
— Стану я думать про ваши пакости!
— Да ведь делала ты их?
— Так что? — бормотала она. — Не своей волей, он за меня богу ответчик…
Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:
— Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!
Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав:
— Эко вывез! А ещё говорят — начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это — распутницы делают одни…
— Какой он тебе муж, дура! — крикнул Кожемякин.
— Законный, венчанный! А ты — уходи! — бормотала она, глядя в пол.
Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила:
— И Николая нет. Господи…
— Какого Николая?
— Никакого! Что тебе? — закричала она, сидя, точно связанная.
В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос:
— А ещё думала я — с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь…
Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.
— Прощай, — сказал Кожемякин, протянув ей руку.
Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:
— Иди — бог простит…
Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.
В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.
«Выберу целковый похуже, поистрёпанней, — выдумывал он, шагая вдоль заборов, — и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого — Марфу заденешь! А — за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку…»
С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом:
— Здорово!
— Здравствуй, — ответил мясник, рассматривая карты. — Ты что — забыл, где я живу?
Он не взглянул на Кожемякина и говорил равнодушно, покачивая головой, озабоченно подняв веер карт к носу, точно нюхая их.
Кожемякин пододвинул ногою стул, грузно опустился на него и молчал, губы его тряслись. Он смотрел сбоку на Посулова, представляя, как ударит кулаком по этой сафьяновой, надутой щеке, по тяжёлому красному уху, и, предвкушая испуг, унижение мясника, дрожал весь мелкой злой дрожью.
— Ты что какой? — спросил Никон.
— Я? Я вот у него в гостях был! — глухо сказал Кожемякин. — У его жены, — хороша жена у тебя, Алексей Иванов!
Тогда Посулов привстал, опираясь рукою о спинку стула, вытянул шею и, мигая невидимыми глазами, хрипло переспросил:
— Жена? Что?
— Хороша! — злобно крикнул Кожемякин, ударив рукой по столу. — Эх ты, мясник…
Никон, бросив карты, вскочил на ноги. Пьянея со зла и уже ничего не видя, кроме тёмных и красных пятен, Кожемякин крикнул:
— А деньги я Сухобаеву отдал, ошибся ты, мошенник!
Посулов ударил его снизу вверх в правый бок, в печень, — задохнувшись,