он упал на колени, но тотчас вскочил, открыв рот, бросился куда-то и очутился на стуле, прижатый Никоном.
— Пусти — дай я его! — хрипел Кожемякин.
— Стой! Убежал он!
Никон взял его под руку и быстро повёл, а он бормотал, задыхаясь:
— Бить её — не дам!
Потом в каком-то чулане, среди ящиков, Кожемякин, несколько успокоенный Никоном, наскоро рассказал, что случилось, гармонист выслушал его внимательно и, свистнув, засмеялся, говоря успокоительно:
— Во-он что! Сначала он меня всё подговаривал обыгрывать тебя, а деньги делить. Экой дурак, право! Даже смешно это!
И, пристально взглянув в глаза Кожемякину, строго спросил:
— Ну, а ты что развоевался? Позоришь себя на народе… Идём-ка, зальём им языки-то. Веселее гляди!
— Бить её побежал он? — спросил Кожемякин, уступая его толчкам.
— Ну — побьёт! Думаешь — она этого не стоит? Больно он тебя ударил?
— Прошло.
— Я ему и помешать не успел. Всё это надо погасить, — говорил Никон внушительно, — ты угости хорошенько всех, кто тут есть, они и забудут скандал, на даровщинку напившись. Надо соврать им чего-нибудь. В псалтыре сказано на такие случаи: «Коль ложь во спасение».
Его отношение к событию успокоило Кожемякина, он даже подумал:
«Зря всё это я сделал!»
В трактире сидели четверо: брат Никона, Кулугуров, Ревякин и Толоконников.
Никон сразу сделался весел, достал из-за стойки гитару и, пощипывая струны, зашумел:
— Эх, угощай, Кожемякин, топи душу, а то — вылетит! Купечество, — что губы надуло?
Подошёл Ревякин, хлопнул ладонями под носом Кожемякина и крикнул:
— Чук!
Весело засмеялся, а потом спросил;
— За что тебя Шкалик ударил?
— Э, — пренебрежительно махнув рукою, сказал Никон, — дурак он! Всё привязывался, денег взаём просил, а Кожемякин отказал ему, ну, вот!
Кулугуров поучительно говорил:
— Ты — слушай: Посулов человек не настоящий и тебе вовсе не пара, он жулик, а ты — прост, ты — детский человек…
— Не хочу я о нём помнить, — возбуждённо кричал Матвей Савельев. Обидел он меня, и — нет его больше!
Ревякин ловил мух, обрывал им крылья и гонял по тарелке, заботясь, чтобы муха делала правильный круг. Семён Маклаков недоверчиво следил за его усилиями и бормотал, покашливая:
— Мухи — это самое глупое, — видишь — не понимает она, не может…
Через час все были пьяны. Ревякин, обнимая размякшего Матвея Савельева, шептал ему на ухо:
— Я знаю, чем всё кончится, я, брат, имею слуг таких — мне всё известно вперёд за день! Есть такие голоса…
И, распуская половину лица в улыбку, неожиданно вскрикивал:
— Чук!
Толоконников, маленький и круглый, точно кожаный мяч, наклонив к лицу Матвея Савельева свою мордочку сытого кота, шевелил усами и таинственно рассказывал:
— Ты — слушай: пришёл со службы слободской один, Зосима Пушкарёв, а служил он на границах, н-ну, понял?
— Да?
— На границах, милый! И говорит он — завелись-де новые там люди, всё ходят они по ночам взад-вперёд и ходят туда-сюда, — неизвестно кто! И велено их ловить; ловят их, ловят, а они всё есть, всё больше их, да-а…
Кулугуров кричал:
— Шпионы! Это — к войне!
А Ревякин, хитро подмигивая всем, говорил:
— Ну, — не-ет! Это не к войне… Я знаю — к чему! Я голоса слышу…
И, закрыв разъединённые глаза, сладостно думал о чём-то.
Никон, отвалясь на спинку стула, щипал струны гитары, кусал усы и глядел в потолок, а Кожемякин, обнимая всех одним взглядом, смеялся тихонько, любуясь Никоном.
Вдруг кто-то встал в дверях и оглушительно крикнул:
— Посулов жену зарезал!..
Всё вокруг покачнулось, забилось, спуталось и поползло куда-то, увлекая с собою Кожемякина.
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону:
— Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел…
— Молчи, — шептал Никон, толкая его в бок.
У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал:
— Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага?
Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами.
— Зеркало-то занавесьте.
Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса.
Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: — Нашли, в хлеву, висит, задавился!
— Не ори! — густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку.
Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то.
Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце.
— Ну, вот, слава богу! — грубо и сердито говорил Никон. — Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась!
— Здесь вот двое любовников её, — вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели.
— Не завидуй, Марья! — зло сказал Никон. — У неё Николка-приказчик постоянным был.
Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели.
Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:
— Дайте попить!
Поглядел правым глазом на постель.
— Спит?
— Что там? — спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:
— Чук! Полиция выгнала всех…
Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.
«Господи! — думал он. — Вдруг и тут то же случится что…»
Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.
Машенька сказала, играя пальцами:
— Шкалику всё равно было — либо в петлю, либо в нищие…
«Среди каких людей я живу!» — подумал Кожемякин и застонал.
Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:
— Что — больно?
— Сердце…
Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:
— У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.
Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:
— «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» — голоса вечные, брат!
Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:
— Что ты — как над покойником!
А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:
— Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь…
— Чук! — воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. — Кого я обижаю?
— Паяц! — внятно, но негромко сказала Машенька.
Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:
— Один — бога тревожит, другой — чертей высвистывает.
Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:
— Идём?
Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая:
«Будут меня допрашивать или нет?»
Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила:
— Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич?
Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт.
— Неуютно.
— То-то же!
Самодовольный возглас женщины задел его.
— А и с вами — трудно.
— Чем?
Усмехаясь, она встала перед ним.
— Да вот, — сказал он смущённо, — как поглядишь на всё это, на семейных…
— А вы не глядите!
— Как это?
— Так, просто — не глядите да и всё.
Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив:
И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди.
— Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти — невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти — девять, а десятый и хорош, да дурак!
Кожемякин немного обиделся.
— Значит — хороших вовсе нет?
— Не видала.
— А жён хороших — много?
— Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше добрее, да и не глупей.
В упор глядя на него, она вызывающе продолжала:
— Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним — чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу — сам виноват: если я для него — баба и только ночью — рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить — перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе!
Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.
— А ежели так вот, как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему,