два пути — в монастырь али в развратный дом.
— А что, — спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, — Никона вы любите?
Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:
— Так себе — часами. Когда рядом — ничего, а издали — не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь — приятели?
— Вот, скажите ему эти мои слова, — попросила она.
— Зачем?
— А вы скажите!
— Рассердится он на вас.
— Поленится.
И, минутку подумав, она добавила тише:
— Он на женщин счастлив.
— Хороший парень, — благодарно сказал Кожемякин.
— Да-а, — не сразу отозвалась она. — Бесполезный только — куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди — не нужны, хорошие — недужны». Странником сделался он, знаете — вера есть такая, бегуны — бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их — без вести пропадать…
Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, — здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, — он спрыгнул на пол, метнулся к свету и — упал, задыхаясь.
Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, — в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
— У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.
И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.
— Говорю я Быкову: «Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников». — «Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она — вся моя!»
И снова зальётся смехом.
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал:
«Прекратятся ли когда осуждения эти?»
Иногда он просил её:
— Луша, не надо, не говори — я уж знаю…
— Али я рассказала уж? — удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:
— А у Бредовых…
Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.
Поп пришёл и даже испугал его своим видом — казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.
Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:
— Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!
Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:
Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:
— Да, да, — тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!
Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: «А что она такое — Русь?»
— Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего — весь давний наш, тихий бунт! — всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова — кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, Кожемякин прервал его, спросив:
— А что, матушка очень сердится на меня?
Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил:
— Как вы сказали?
Кожемякин повторил, робея.
Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил:
— Она — никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть.
Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул:
— Всё, чего разум не вмещает, — не существует!
И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы.
— Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу…
Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки:
— А оно — существует однако!
— Да-а, — сказал больной, устало прикрывая глаза.
Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл.
Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.
А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их.
«Видно, некуда больше ходить ему», — равнодушно думал Кожемякин.
Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха.
— Гляжу я на вас, — вдруг сказал он, — какая вы славная, ладная пара!
Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо.
— Давно женаты? — спросил поп, остановясь около неё.
— Мы — не женаты, — торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы.
Кожемякин, сконфуженный, прибавил:
— Это — кум с кумой.
Машенька встала, спокойно говоря:
— Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, помните, каялась вам на духу?
Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы:
— Да… вот как? Я не помню, но… Да, — это особый случай…
Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе.
Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил:
— Видал, как Машка-то озорничает?
— Да, — облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. — А я думал, он вас проберёт!
Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову:
— Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, — очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а — не поёт, соловей же — бедно одет и серенько! Разберись в этом!
Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила:
— Что — испугался правду-то сказать?
Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись:
— Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только…
«Хорошо, что не женился я!» — в десятый раз подумал Кожемякин.
За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей:
— Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка!
Женщина весело засмеялась.
— Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл — где она!
Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, — он равнодушно проговорил:
— Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде — честолюбец, а потом — всё другое.
Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали.
— Так-таки всё и отдал?
— Всё.
Поджав губы, подумав, сказала:
— Отчего — грех?
— Да так.
И, вздохнув, добавила:
— Вот что значит один человек!
— Не понимаешь ты этого дела, — сказал Кожемякин, немного задетый её отношением.
— Не понимаю, — созналась она.
Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила:
— Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то — город! Как это? Тут все — разные…
Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его:
— Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а — малина!
Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз:
— Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были — то-то бы нам, бабам, хорошо жить!
Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно.
Смагин уныло хрипел:
— Училища должна казна ставить, а нам бы — кредитное общество надо!
— Как сказать? — говорил Базунов, — конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже…
Кулугуров смеялся:
— Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага!
Очень удивил его Толоконников, — таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал:
— Ошибся ты! В екклезиасте что