надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
— Так, — сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил:
— А отчего же плоха жизнь?
Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:
— От всеобщей жестокости, и — это надо объявить! А жестокость — со страха друг пред другом, страх же — опять от жестокости, — очень просто! Тут — кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда — кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.
Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.
— Мм, — мычал он. — Что ж? Это — хорошо!
Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:
— Я прошу — взаймы.
Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.
— Тоже! — восклицал он, дёргая себя за бороду. — Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл — на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот…
Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:
— Это — книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.
— Вовсе не скучные, — спорила она.
— Вам даже и понять нечего тут…
— А я всё понимаю!
И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:
— Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!
Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.
— Отчего вы не читаете газету? — спрашивала она.
— Ну, вот ещё, зачем мне!
— Чтобы знать, что делается везде.
Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:
— Ну, а что же делается?
Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное — о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и — снова о любовных драмах.
— Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! — говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла:
— Вы — точно папа, ф-фу!
Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его — он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать:
«Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные…»
Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота.
«Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит:
— Пожалей! Помоги!
От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол — с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: «выговаривать гладко, а не ожесточать», занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их.
«Для кого это, кому надо? Евгенья — не прочитает. Умру — бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?»
И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.
Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.
— Здравствуйте!
Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, — она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство.
— Пришла! — сказал он, впервые обращаясь к ней на ты.
Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь:
— Ой, устала!
И, взглянув на него, вдруг деловито спросила:
— Почему вы такой?
— Какой?
— Бледный, растрёпанный?
— Так уж…
Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему.
— У-у, скучнущий! А я — на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились — ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну — напились, конечно, грязь везде, окурки — ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня — смотреть страшно какой — больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете — я ведь могу очень строго с ним!
Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, — глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.
— Трудно тебе с ними?
Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:
— Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.
И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.
— Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было — я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем — всё! А они это — со зла!
Он спросил, не глядя на неё:
— На кого — со зла?
— Не знаю, — задумчиво ответила девушка. — Может быть, и не со зла, а — так, просто. Ведь у них всегда одно — карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то…
— Я? — тихо сказал Кожемякин. — Я — о смерти думаю, помирать мне надо…
Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:
— Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить!
Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.
Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:
— Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так — у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!
— А ты — посиди? — попросил он тихонько.
— Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.
Она стучала каблуком по стене и — немножко сконфуженно — рассказывала:
— Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…
Она засмеялась.
— Какие глупости я говорю.
Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.
— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже…
Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.
— А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.
— Ну, я иду, — воскликнула она, спрыгнув с подоконника.
— Любишь отца-то? — вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.
— Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.
— За что?
— Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
— Как же это — газетой мучить?
Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:
— Если в ней пишут злое и неправду — конечно, это мучает!
— Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув.
— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв