милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:
«Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше.. »
Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:
«Замуж скоро захочет…»
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
— Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.
— Как же это? — уличал он её. — Где же тут правда, добро, а?
Она, смеясь, отвечала:
— Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!
И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.
Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:
— Ведь это всё — прошло, все — померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех — люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…
Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:
— Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!
— Чай, поди, о женихах думаешь? — спросил он однажды.
Она отрицательно покачала головой.
— Нет.
Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:
— То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…
— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. — Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его — чудесный!
— Ну, ещё чего скажешь! — воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. От него, Кощея, весь город плачет…
— А он — хороший! — спокойно и уверенно повторила Люба.
Старик надулся и замолчал.
Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:
«Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…»
Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:
— Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!
Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
— Почему ты так веришь газете? — ворчливо спрашивал он.
— Это — правда, ведь видно же!
Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:
— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…
«Уйдёт она отсюда! — ревниво следя за нею, думал старик. — Ох, уйдёт!»
В душе его снова нарастала знакомая тревога:
«Я — помираю, а старые мысли — ожить хотят!» — Он тихонько, осторожно уговаривал её:
— Ты — не очень верь! Я знаю — хорошего хочется, да — немногим! И ежели придёт оно — некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт — не поймут, испугаются, гнать будут, — новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!
Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:
— Вот — гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и — устал, а всё — несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди — ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так — пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось — боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот — что же?
Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.
— Это неправда!
— Правда! — воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:
«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».
— Кто это написал — вы? — спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.
— Я. Это не то, подожди…
Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то — для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее — её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.
— Вот, я тут записывал всю правду…
— Про себя? — тихо спросила она.
— Про всё.
Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве — Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:
— Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, — ах, как хорошо, что вы записали!
И, потемнев, понизив голос, продолжала:
— А папа — несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, — просила она, ласково заглядывая в глаза ему, — я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?
И убежала.
А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.
— Ужасно интересно всё! — восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.
— Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?
Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:
— Хотите — я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне — не нужно. Хотите?
Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:
— Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, — показать вам?
И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:
— Вы очень её любили?
— Да-а, — вздохнул Кожемякин. — Очень!
— Я бы на её месте не уехала! Впрочем — не знаю…
Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:
— Господи, как это хорошо! Точно — у Тургенева!
Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:
— Любонька, как я ошибся!
Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
— Вы — добрый! — говорила она, оправляя его седые волосы. — Я знаю вы много сделали добра людям…
— Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, — сознавался Кожемякин.
Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
— Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису — ладно?
— Хорошо, — задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.
— А портреты принеси, не забудь!
Она так же тихо повторила:
— Хорошо.
Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.
— Ты что задумалась?
Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:
— Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.
— Он? — недоверчиво спросил Кожемякин.
— Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, — тогда всё будет другое, лучше, — верно?
— Не знаю.
— Верно! Я знаю! — твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё.