Скачать:TXTPDF
Картина

нужно ни тем, кто сидел в зале, ни организаторам. Оно принадлежало к тем бесчисленным совещаниям, слетам, конференциям, на которых ничего не обсуждается, не решается, проводят их неизвестно зачем, для отчета неизвестно кому, то красные следопыты, то руководители спортивных коллективов, то дружинники, заготовители, садоводы, книголюбы, строители… Юпитеры слепили ему глаза. В перерыве фотографы щелкали затворами. Его ставили в центр, его просили беседовать. Тоска одиночества росла в нем. К каждому он должен проявлять внимание, сочувствие, каждого помнить по имени-отчеству («Ибо нет для человека ничего приятней своего имени»), слушать про тех, кого ему представляли («Ибо человек жаждет, чтобы о нем знали, особенно наверху»), кивать, удивляться, поздравлять. «Беседуйте, беседуйте!» — просили фотографы. Рядом с ним оказалась Любовь Вадимовна. Наконец-то он мог сообщить ей, что, кажется, удалось добиться прибавки, к сожалению, затянулось, по что поделаешь — раньше не получалось. Все улыбались для коллективного художественного портрета одной большой коллективной улыбкой. И Любовь Вадимовна тоже улыбалась общей улыбкой и при это сказала ему:

— Спасибо вам, Сергей Степанович. Мне теперь но нужно.

— Почему? Как так не нужно?

— Говорите, говорите, — сказал фотограф, — не наклоняйте головы.

— Мне тогда приходилось… Платить сиделке… Я не могла. Теперь все. Теперь мама умерла. И ничего мне не надо.

Асфальт кончился, пошел мягкий, бесшумный проселок, огни стали низкими, редкими, дальше тянулись темные поля, шоссе, по которому, слепя фарами, мчались машины, огибая городок. Можно было выйти на шоссе, проголосовать, забраться в кузов и ехать, ехать на юг… Оставить все, не спрашивая разрешения, не объясняя, уйти. Фотограф отщелкал, все делали вид, что не слушают их разговор, но никто не расходился. Лосев ничего не знал про ее мать, ей бы в заявлении написать. «Зачем? Ведь все равно раньше бы не получилось. У вас другие, более важные вопросы». Он сказал, что хлопотал не только за Любовь Вадимовну, а и за остальных сотрудников. По это ее нисколько не устыдило. Гладко зачесанная на пробор, в черном костюме, она была строга, неподступна, как будто он снова был школьником. В ней не было обиды. Она просто объясняла Лосеву, что он сделал. «Вы, Сергей Степанович, на первое место ставите интересы коллектива, потом интересы отдельного человека. А для меня жизнь матери была дороже всего на свете. Всех ваших коллективов. Если бы я рабочей на заводе вкалывала, я бы перешла туда, где больше платят. А из библиотеки мне уйти некуда. Библиотекарь. Подождет. Хотя бы позвонили мне, сказали — не выходит, Любовь Вадимовна, перебейтесь какое-то время. Ах, Сергей Степанович, так ведь мало надо нам… Конечно, вам не до этого. Тем более что от нас ничего не зависит, от нас ни дохода, ни плана…»

Грубить она не могла, не умела. Но грустная вежливость ее зазвучала убийственно. Он стоял за перильцами библиотеки в суконном перелицованном пальто, слушая ее советы, что читать… С.С.Лосев взял Любовь Вадимовну под руку. Он провел ее в буфет. Он провел ее в зал, он скрылся в своем великолепном осточертевшем убежище — кающийся простак, затырканный, но славный мужик. Ехать на юг, наниматься по дороге в рыбацкие артели. Ехать на юг, догоняя лето, которое миновало неизвестно когда. Всю жизнь он мечтал поехать на Каспий, пожить у моря под Красноводском, под Астраханью. Почему там — и сам не знал. Выходить в море на сейнерах. Староват для матроса, да небось и там людей не хватает. Руки, ноги есть, головой можно к любой работе пристать. Кающийся простак, миляга наш, председатель, отец города, которого можно огорошить, с которым можно поспорить, что может быть приятнее такого начальника-демократа. А что может быть лучше свободы — посмотреть мир, пока не навалились немощи, поболтаться по краю моря и земли, под солнышком…

Дом был освещен, разноцветные стекла веранды светились изнутри зыбкими непривычно-желтыми огнями. Присмотревшись, Лосев увидел свечи, множество свечей. Он стоял перед домом Поливанова. Неизвестно, как он очутился здесь. В доме ходили люди; двери, окна открыты, хотя на улице было холодно.

Лосев стоял в тени, у штакетника, хотелось войти, но не мог, пожалуй, это был единственный дом в Лыкове, куда он не мог войти.

Городские руководители были разгневаны тем, что Поливанов выкинул перед смертью. Дискредитировал себя и других. Особенно возмутили Чистякову выпады против Лосева и Уварова. Действия Поливанова лишали его права на внимание. Никакие прошлые заслуги не искупали его выходки по отношению к руководству. Глаза Чистяковой непримиримо сузились, в своем возмущении она была искренна, она не понимала Лосева, которого оскорбили столь незаслуженно, а он хлопотал насчет венков и оркестра. К тому же выяснилось, что Поливанов нес с собой браунинг, события могли принять трагический оборот. Ажитированное состояние нисколько не оправдывает. Может, следует, кстати, проявить принципиальность и закончить вопрос с Жмуркиной заводью, речей не тратить по-пустому, как писал поэт Иван Андреевич Крылов, где надо власть употребить. Но тут ей стали возражать некоторые члены бюро. Лосев же молчал, не откликнулся, сидел грыз спичку. Под глазами у него была синева, он упорно думал о чем-то своем, и Чистякова, и остальные заметили в нем неприятную отчужденность.

Тяжелые звезды висели над яблонями. Из сада пахло грибной сыростью. Желтые мотыльки вылетали на свет и скрывались в лиловой бархатной тьме. В дверях появилась женская фигура, спустилась по ступеням крыльца, пыхнула папироской. Слабо высветило красным лицо Надежды Николаевны.

— Господи, — сказала она, подняв голову к холодному небу, — упокой его душу!

Штакетник скрипнул под Лосевым. Он кашлянул… Надежда Николаевна подошла, вгляделась:

— А, это вы, — она тонкой струйкой выпустила дым. — Совесть мучает?

— За что? — спросил Лосев.

— Потому что он из-за вас.

— Ну что вы говорите. Вы же врач.

— Считаете, что он все равно должен был умереть. Так мы все должны умереть. Вы через тридцать лет, я через год, сроки безразличны. Именно как врач, я привыкла бороться за каждый день жизни. Если его лишили нескольких дней, это уже преступление.

Жестокость ее слов было как раз то, в чем он сейчас нуждался.

— А может, так легче. Вроде как на ходу. Ведь он боялся умереть. Смерть у него получилась красивой.

— Вы отлучили от него молодых. Последнюю мольбу не удовлетворили — дом Кислых отдали. Обездолили его, чего ж тут красивого. Это вам не простится, Сергей Степанович. Городок наш маленький и памятливый.

— Нет, в другом моя вина. Это вы с горя. Я бы и сам хотел знать, в чем виноват.

Надежда Николаевна вдруг судорожно, хрипло всхлипнула.

— Знаете, что он напоследок сказал? Я наклонилась, а он шепнул: «Глупые мы были». К чему это? А? Увидел он что-нибудь за углом? Почему глупые?

— Боюсь, что там, за углом, пусто. Одна астрономия, — возразил он с печалью, смутившей его самого. — Самому надо вину искать. Кто прав, кто виноват — как узнать? — сказал он, думая о Любови Вадимовне.

Надежда Николаевна докурила, по-мужски придавила окурок ногой.

— Для этого человеку дается такой орган, как совесть. Вы, конечно, простите меня.

— А почему я вас должен прощать. Почему?

— Я к тому, — смутилась Надежда Николаевна, — что люди раньше как-то не задумывались над своей совестью. Общей она была, что ли, одна на всех? Как Поливанов говорил — каков век, таков и человек. Не надо было мне при всех вам… возводить на вас. Извините меня. Ведь если по-честному, он любил вас…

Желтые мотыльки появлялись из тьмы сада и вновь исчезали. Жизнь их была коротка и непонятна, как это появление, так же, в сущности, коротка, как и жизнь человека, потому что по сравнению с его нежизнью это всего лишь миг. Лосеву хотелось сравнивать себя и всех людей с этими мотыльками и мошкарой, что вилась под фонарем. Какие у них могут быть идеи жизни, какого мошкариного будущего они должны добиваться, когда к утру их не станет. Порхать так, а не иначе? А чем они, в сущности, отличаются от человечества? Разум? При чем тут разум, если судьба их одинакова с нашей: что несколько часов, то и несколько десятилетий. Судьба — это выше разума, любой разум отступает перед абсурдностью смерти. Мысли эти были печальны и приятны, куда приятней, чем мысль о том, что извинилась Надежда Николаевна ему лично, никто про это не узнает, и сам он не раз обижал публично, а извинялся лично.

25

Париж. Сентябрь

Алешенька!..

Так я Вас много лет мысленно называю, дорогой Алексей Гаврилович! Наконец решилась буквами изобразить мое обращение. Только что отметили мне пятьдесят лет. Для женщины это все, рубеж, с которого отныне могу не стесняясь признаваться во всем, все женские запреты сняты. Господипятьдесят! Никогда не думала, что доживу до такого. Здесь-то никто не знает, что на самом-то деле мне больше. Один вы, дорогой друг, можете знать это. Письмо пересылаю Вам с оказией, ничего, ничегошеньки не зная о Вас — где Вы, что с Вами, как выжили Вы в этой страшной войне. То, что войну Вы пережили, это известно мне, читала в газетах в 1947 году про Ваш юбилей, а в 1948 году Вам за что-то опять попало, и у нас про это сообщили. Верю, что Вы живы, сегодня видела Вас во сне, веселым, так взволновалась, что решила не откладывая написать, тем более оказия подходящая.

Прежде всего еще и еще спасибо за портрет. Как он меня выручил. Я дважды закладывала его за большие деньги, тем и спаслась. Пришел день, когда у нас ничего ценного, кроме него, не осталось… Но кроме материального подспорья, он помогал мне жить, душу сохранять. Вы чудно написали. Это, конечно, я, но я, когда смотрела, я не себя видела, а Вас! Вы себя тоже написали. Видела Вас громадного, мужикастого, ручищи сильные, золотым волосом поросшие, рукава чесучовые закатаны. А в другой раз коломянковая рубаха была на Вас. Вы оставались тем же, я же отдалялась от своего портрета, уходила дальше и дальше, как от родного дома. Странные у меня с этим портретом отношения установились: я видела в нем ту, которая гуляет в Лыкове, которая встречается с Вами, сопровождает Вас, приходит в Москве к Бруни, к Вам, и мы заходим за Гавриловыми и все к Вахтанговым… Довольно! Перебирать бисер прошлого — запрещено! Внутри я не изменилась — такая же хохотушка, как и была. Несколько лет назад меня еще уговаривали, что я выгляжу не хуже, чем на портрете. А до того — что даже лучше, по-другому. Я не спорила. Пускай лучше, но по-другому. Они не понимали, что это нарисована та, русская моя жизнь. Кроме портрета, у нас висела большая картина Мстислава Добужинского, он подарил — Москва, — и несколько рисунков

Скачать:TXTPDF

нужно ни тем, кто сидел в зале, ни организаторам. Оно принадлежало к тем бесчисленным совещаниям, слетам, конференциям, на которых ничего не обсуждается, не решается, проводят их неизвестно зачем, для отчета