будет поддерживать этот никчемный институт своим именем. Мелкие темы, звонкие пустячки, не имеющие отношения к науке, ни одной серьезной проблемы, ничего перспективного. Нет, в эти игры он не играет.
— …Раньше грешники уходили каяться в пýстынь, а теперь, значит, создают для этого НИИ… Добрые дела, сделанные за счет государства, не зачтутся…
Лицо Брагина стало серьезно-запоминающим. Не надо было этого говорить. Дробышеву еще можно было вернуться назад. Согласиться. Сделать всего один шаг, один маленький шажок. Сказать «да». Это ведь так просто, так легко, все толкало его на это.
— Нет, нет и нет, я был и буду противником вашего института в нынешнем его виде.
— Безрассудный ты человек, — грустно сказал Брагин. — Как ты все себе осложняешь. И для своей лаборатории. Ты о деле не думаешь. Ради дела тебе не следует так говорить. Потешил себя на минутку, а потом? Потом ведь жалеть будешь. Неблагодарный ты.
И тут Дробышев не выдержал. Тут он вознаградил себя. Уж Брагину-то он ничего не должен. Кто посоветовал Селянину? Кто подтолкнул Селянина?
— Так вот оно что, — медленно сказал Брагин, разглядывая его. — Значит, ты подтолкнул… И теперь раскаиваешься?
Плохо, что даже Зине нельзя было рассказать об этом разговоре. Она сразу вспомнила бы ту сцену в передней.
На последнем совещании в министерстве Брагин невзначай обронил: «Мы бы тоже не прочь тянуть сроки, как Дробышев. Нерешенный вопрос не содержит ошибок». Лаборатория вовсе не зависела от Брагина, но Дробышев постоянно ощущал его недобрый интерес.
Надо было делать вид, что все идет как положено. Никто не должен был знать о его страхах и сомнениях.
— …Вовремя вы пособили Брагину, — сказал Дробышев. — Вот он, конечно, может вам воздать и квартиру, и ставку. Он не предлагал вам?
— Нет, что вы, у меня с ним больше никаких дел… — искренне удивился Селянин.
— Неблагодарность с его стороны, — поерничал Дробышев.
У пологого мыса бледно светились огни бакенов. Пароход прогудел. Табунок коней встрепенулся. Жеребенок побежал вдоль отмели. Короткий, чем-то печальный звук гудка эхом откликнулся в дальнем бору.
— Скоро Шумья, — сообщил Селянин. — Там у нас курорт строится.
Голос его звучал умиротворенно, и Дробышев обнаружил, что весь их разговор куда-то затерялся, пропал в этих ночных светлых просторах. Селянин словно заражал его расслабляющим чувством успокоения; обида, злость, попреки — все таяло перед ликом этой белесой тишины, высокого неба.
Стало еще светлее, но тени исчезли. Селянин загадочно улыбался. Был в нем какой-то секрет, какая-то недосягаемость, которую Дробышев никак не мог разгадать; не верил, досадовал, и казалось, Селянин с удовольствием наблюдает за его усилиями.
— Значит, вы не жалеете, что согласились на Кремнегорск? — спросил Дробышев.
— Нисколько.
— А что я с этого имею? — Дробышев принужденно хохотнул. Впрочем, не стоило пережимать, тут Селянин мог ему кое-что припомнить. Странно, почему он не пользуется случаем…
— Наша работа сейчас в стадии неразберихи, — обрывая паузу, весело сказал Дробышев. — Знаете, стадия открытия? Сперва шумиха, потом неразбериха, потом поиск виноватых, потом наказание невиновных и наконец вознаграждение начальства. Виновных еще нет, но будут, как в том анекдоте про волка и зайчика. Слышали?
Это он умел — круто свернуть, с видом простака выпустить очередь анекдотов, эти палочки-выручалочки, которые всегда кстати, которые упрощают любую ситуацию.
Смеялся Селянин заливчато, по-детски утирая глаза, переспрашивал, чтобы запомнить, и под этот смех Дробышев пригласил его к себе в каюту, пропустить по стопке для согрева, — правда, в каюте он не один… Конечно, Селянин ответно предложил к себе, и Клавдия Сергеевна будет рада…
В коридоре Дробышев замедлил шаг. Большое стенное зеркало отразило его залысину, бледное, набрякшее усталостью лицо.
Показываться в таком виде не хотелось, и в то же время хотелось увидеть Клаву. И чем больше хотелось, тем больше он боялся — этакий душевный резонанс раскачивал его.
Первым в каюту вбежал Алеша с криком: «К нам гости!» За ним Селянин; на какой-то момент Дробышев остался один, послышался голос Клавы; знобящий сквознячок прошел у Дробышева внутри, так, что он поразился своему чувству. Этот момент и следующий, когда он увидел глаза Клавы, были самыми трудными.
Слава богу, она не помолодела и не стала красавицей. Она окрепла, располнела, гусиные лапки появились у глаз. Медно-крашеные волосы и загар сделали ее грубее. Чувствовалось, что жила она эти годы в свое удовольствие, ничего не упуская.
Дробышев пожал ей руку, безулыбчиво, сохраняя хмурые свои морщины.
Глаза ее не успели скрыть настороженности, но была в них и радость.
— Вот уж сюрприз… Какими судьбами?
Он молчал, не отпуская ее руки, чего-то ожидая, и вдруг она ответила ему тайным пожатием.
В каюте было тепло, пахло апельсинами, духами, бормотал транзистор. Селянин познакомил его с Томой, нежно-розовой толстушкой, горделиво представил его: известный профессор, ведущий ученый.
Появились бутылка коньяка, конфеты, бумажные салфеточки. Дробышева усадили в угол, женщины, соперничая, ухаживали за ним, что-то романтическое было в его появлении, одинокости, небрежном костюме… И он сам почувствовал себя уже не командированным, а путешественником, этакий суровый флибустьер.
Плечи его расправились, и, как всегда бывало в компаниях, само собой он стал центром.
Чокнулись «со свиданьицем». У Клавы в черноте зрачков плеснулось воспоминание, и Дробышев подивился превратности жизни, замысловатым ее коленцам, скрытой и мудрой ее стройности.
Селянин ловко разрезал апельсины, раскрывая дольки лепестками. Тома придвинулась к Дробышеву, расписывая красоты Кремнегорского монастыря, рыбачьих парусников. Она часто смеялась, великолепные зубы освещали ее кукольно пухлое личико.
Все быстро и как-то охотно захмелели. Клава сидела против Дробышева, колени их под столиком прикасались. Она наклонялась, и белый лифчик виднелся в разрезе халатика. Все оказалось просто, совсем просто. Дробышев подумал, что напрасно он в тот раз деликатничал. Грубее и проще следует относиться ко всему.
— Костик организует рыбалку, поедем на Сивый остров, — планировала Клава, глядя ему в глаза.
Селянин согласно посмеивался. Он как бы демонстрировал свою семью, свою новую прекрасную жизнь.
— Да, да, чудесно… только я еще не знаю, — отвечал Дробышев.
— Это почему? — насторожилась Клава, поглядывая то на него, то на мужа.
Дробышев глотнул коньяку, зажмурился. Самолюбие мешало ему пожаловаться.
— Дела. Все течет, все меняется.
— Что наша жизнь? Дела! — пропел Селянин, не то сочувствуя, не то забавляясь.
— Опять дела, — Тома возмутилась. — Что с мужиками происходит? Уж бабы вроде всю работу на себя забрали, ваше дело ухаживать. Так нет, силой надо заставлять. То в политику норовят вырваться, то техника. Свою мужскую профессию начисто разучились исполнять. Ты, Клава, не мигай. Мужик, извиняюсь, мужчина — это звание повыше доктора наук, верно я говорю, Денис Семенович? — Она взяла Дробышева под руку, прижалась, пышные волосы ее щекотали ему лицо.
— Ладно, что будет, придет, — беспечно возгласил Дробышев.
Ему казалось, что все может стать как прежде, когда не было особых забот, все получалось само собой, легко и весело.
— Все-таки исхалтурились мужчины, — не унималась Тома. — Норовят все наспех. Мне хоть бы раз в жизни кто письмо написал, чтобы на пяти страницах, чтобы поплакать всласть. Эх, жила бы я в большом городе, я бы такой роман закрутила… Профессор, вы меня понимаете, в лучшем смысле?
— Тома! — сказала Клава.
— Понимаю, очень даже понимаю, — смеясь сказал Дробышев. — А вот Константин Константиныча не понимаю.
— Это в чем? — спросила Клава.
— Да так, пустяки, приглашаю его переехать в Москву, — как бы между прочим сказал Дробышев, — к нам в лабораторию, есть сейчас вакансия.
— Точно, — самодовольно подтвердил Селянин. — Но я категорически.
Тома вскочила:
— И дурак. Профессор, вы меня уговорите. Я вашим очкарикам тонус быстро подниму.
Клава засмеялась вместе со всеми, словно разделяя самодовольство Селянина, и Дробышеву захотелось уязвить ее, нарушить это согласие.
— Рутинером стал ваш супруг, ба-альшим рутинером, — сказал он. — Чурается всякого прогресса… не желает ни во что ввязываться… — Дробышев погрозил Клаве. — Ваше влияние? Да, недооцениваем мы роль жен в развитии науки. А впрочем, бог с ним, с прогрессом. Важно, чтоб вы были довольны. Вдали от шума городского… Вы ведь этого хотели!
Она ожесточенно, с вызовом кивнула:
— Конечно. А то как же… Но, между прочим, вы напрасно, Денис Семенович, так выводите. Костя на заводе передовиком является. На городской Доске почета он выставлен. Увидите. Его ценят. Считается, что если провинция… а провинцией всюду можно стать. И полнокровной жизнью можно всюду… Телевидение у нас через «орбиту». Кино первым экраном. Мы ничего не пропускаем. Мы теперь, когда в Москву приезжаем, все театры обходим…
— Побывали, значит, в Москве! — вырвалось у Дробышева.
Она улыбнулась ему как бы поверх своей обиды, благодаря за то, что он вспомнил.
— Побольше иных москвичей ходим. На «Современник» я билеты достала. Вы, конечно, Брехта смотрели…
— Нет, не смотрел.
— Ну вот, — торжествующе сказала она.
Дробышев почувствовал какое-то разочарование и все-таки порадовался за нее. В конце концов, это было дело его рук, его заслуга. Неважно, что ему пришлось перетерпеть из-за этого и до сих пор расхлебывать, зато им и ей, Клаве, он помог, и, может быть, это как-то оправдывает… Так что ж это было — ошибка или напротив? Хорошо или плохо он поступил тогда? Но как же может быть плохо, если они ожили, расцвели…
Селянин тихо улыбнулся: «Убедились? Ко мне не подступишься, все в порядке, так что зря беспокоитесь».
— И все ты врешь, Клава, — вдруг проникновенно, хмельным голосом сказала Тома.
Молчание наступило резко, плотно заполнив каюту. Клава взяла стопку, повертела ее, с маху поставила назад, расплескав коньяк.
— Не слушайте ее, Денис Семенович, — она растянула губы в жесткой улыбке. — Тома любит поперек.
Она прищурила глаза, лицо ее остановилось, и низким грудным голосом запела:
Дорогой длинною, да ночкой лунною,
Да с песней той, что вдаль летит, звеня…
Щемящая ее тревога и смятение были не по песне, казалось, сейчас от боли песня оборвется, но тут вступил Селянин, подхватил, заслоняя ее своим сильным голосом, повернув на отчаянность, на ту забубенную лихость, которая уводила от цыганщины куда-то в российское раздолье, в туманные поля, что тянулись за окном.
Клава замолчала, отвернулась к окну. Дробышев видел ее легкое отражение в стекле. Взгляды их сходились где-то на гранитном валуне, на тропке, ныряющей в ивняк, а иногда скрещивались в прозрачной толщине стекла.
Селянин уже пел один, пел старые забытые песни — про атамана Кудеяра, про отраду, что живет в высоком терему, пел для себя, не думая ни о Дробышеве, ни о женщинах.
«А что, если он и впрямь счастлив, — подумал Дробышев, — и ничего другого ему не надо?»
Тома блаженно улыбалась:
— Хорошо!
«Да, да, хорошо, — думал Дробышев. — Но что мешает мне, почему не верю я этому счастью?»
— Сюда бы гитару, — пожалел Селянин. Он налил себе, поднял стопку. — За ваше здоровье! — сказал он Дробышеву. — За ваши успехи!
Дробышев поклонился.
— Спасибо. Это мне очень поможет… — Он усмехнулся, тоже поднял свою стопку. — Ладно, я, наверное, чего-то не понимаю, но я рад видеть вас такими счастливыми…
— Эх, профессор, простая вы душа, — сказала Тома. — Нам, бабам, другое счастье нужно, не такое, как вам. Мы ведь столько можем… А можем и впустую