Когда Бах был жив, все эти герцоги и епископы не ставили его ни в грош: подумаешь, какой-то жалкий органист, без орденов и званий, с пустым кошельком. И когда он умер, тоже еще десятки лет никто не вспоминал о нем. И все эти знатные особы были уверены, что они-то и есть исторические личности, слава и гордость страны. А теперь никто не помнит о них, и нужно рыться черт знает в каких архивах, чтобы узнать, кто из них что делал.
Я сел на скамейку рядом с могилой, чтобы послушать орган. Я подумал о том, как странно, что поколения за поколениями эти сиятельные ничтожества сходили в могилы, так ничего и не поняв, и если бы они сейчас ожили, то были бы поражены, что никто о них ничего не помнит, зато все в мире знают имя этого нищего музыканта, который лежит здесь среди них, и все приходят в эту церковь ради него.
Но вся штука в том, что они никогда не узнают об этом, и всю свою жизнь они прожили, уверенные в своем величии.
Меня разбирала досада, и было смешно и грустно, потому что такое творилось не с одним Бахом и, наверное, повторяется и сейчас.
Трубы органа гремели, перекликались, повторяя без конца одну и ту же простейшую тему и всякий раз находя в ней что-то другое, более глубокое. Уже вроде извлечено все, но нет, там есть еще, и вот еще новое, и так, пока не убеждаешься в неисчерпаемости этой самой простоты. Таков человек, такова жизнь, такова материя с уходящей невесть куда сложностью ее элементарных частиц.
Как никто другой, Бах современен: возможно, он один из наиболее передовых композиторов нашего времени, его музыка словно обнажает сущность вещей, и чувств, и сегодняшних размышлений. В ней звучат неустанные поиски человека, идущего в глубь Вселенной, туда, где он прикасается к первоосновам жизни, чтобы (в который раз!) оказалось, что это всего лишь граница нового бескрайнего мира.
Какие бы ни строить догадки, все же остается тайной — каким образом этот старый немецкий музыкант, работавший двести с лишним лет назад, открывает нам сегодняшний день, как он не только пережил, но и опередил стольких гениальных композиторов двух веков? В чем секрет долголетия и молодости его музыки? Почему одно произведение искусства живет годы, другое — столетия? Талант? Гениальность? Но ведь сами по себе это всего лишь слова, обозначения, они ничего не могут объяснить.
Может быть, и не надо стараться объяснить и узнать. Не так-то уж много осталось у человека секретов.
Вскоре я перестал философствовать, я просто слушал.
Баха надо, конечно, исполнять на органе, а орган надо слушать в соборе. У нас в Филармонии тоже есть орган, но там это не то. Мне трудно объяснить, в чем тут дело. Может быть, тут какой-то секрет акустики. В соборе весь воздух дрожал, звучало все здание, вибрировали стены, могильные плиты, звуки органа пронизывали меня, я ощущал их физически — кожей, сердцем, — казалось, мое тело, весь я состою из этой музыки.
Справедливо, что могила музыканта была тут же, перед его органом. В пустом соборе музыка исполнялась словно специально для него одного.
Когда музыка смолкла, я обернулся и посмотрел на органиста. Там, наверху, где когда-то сидел Бах, спиной ко мне сидела девушка. Удивленный, я стоял и смотрел на нее. Она взглянула в зеркало, висевшее над ее головой, улыбнулась и кивнула мне. Я тоже улыбнулся и неохотно вышел на улицу.
Хемингуэй
…И в этом местечке тоже никто не знал, где его дом. Тогда мы зашли в придорожный бар.
— О, как же, он часто бывал у нас, — сказал бармен. — Видите, как у нас весело. Он предпочитал махиту. Хотите попробовать?
Раскрасневшиеся парни пели какую-то старую испанскую песню и притоптывали ногами, стараясь перекричать радиолу. В толстых стаканах плавали зеленые листки махиты. От парней пахло рыбой. Кто-то играл на губной гармошке.
Когда я представил себе, что еще недавно он сидел здесь, среди этого бедлама, и пел вместе с рыбаками и хлопал их по плечам и они тоже хлопали его по плечу, то бар показался мне особенным. Но, слушая, как бармен ничего толком не может рассказать, я понял, что все это вранье и никогда он здесь не бывал, просто его имя используют для рекламы, и сразу этот бар стал обычным грязным и шумным баром, каких десятки в окрестностях Гаваны.
Пока наши выясняли дорогу, я забавлялся этой игрой: бар становился то особенным, то обычным, как будто что-то менялось в нем.
Затем мы еще час плутали по соседним поселкам, пока нашли тот, где он жил.
На деревянных, грубо окрашенных воротах еще висела белая доска. По-английски и по-испански было написано: «Визиты без предварительной договоренности с хозяином запрещены».
А договариваться уже было не с кем. Ворота были закрыты, и повсюду тянулся забор из колючей проволоки, совершенно необычный здесь забор, напоминающий заграждения на переднем крае.
Сквозь проволоку можно было видеть пустынную аллею, зеленый холм вдали и на нем белый трехэтажный дом под красной крышей.
Так и не достучавшись, мы отправились искать другой вход. Странный это был поселок. Рядом с этой виллой стояли лачуги, сколоченные из досок. Задняя сторона участка примыкала к поместью сбежавшего американского миллионера — теперь там разместилась школа политработников, — а вдоль шоссе стояли скромные каменные коттеджи, окруженные крохотными садиками, и трудно было понять, почему он выбрал именно это, ничем не примечательное, местечко и прожил тут больше десяти лет.
В одном из двориков женщина развешивала белье. Мы спросили, не знает ли она, как иначе пройти к дому Хемингуэя.
— Как вы сказали, чей дом? — спросила она.
— Хе-мин-гуэя.
Это была уже немолодая женщина с добрыми глазами.
— Эрнеста Хемингуэя, — повторили мы. — Ну, знаете, писатель, знаменитый писатель.
Видно было, что она искренне хотела бы помочь нам.
— Не знаю, — смущенно сказала она.
— Господи, ну он еще написал тут «Старик и море», — сказал кто-то.
— Он лауреат Нобелевской премии, — сказал еще кто-то.
Она молчала.
Тогда мы стали показывать ей в сторону его дома — трехэтажный, на холме.
— А-а, так, значит, это тот сеньор, который недавно умер, — сказала она и вздохнула.
Пока ходили за сторожем, нас окружили мальчишки. Их набралось человек десять, они бесцеремонно допытывались, откуда мы приехали и зачем. Они тоже понятия не имели, что это за Хемингуэй.
— Погодите, не тот ли старик, который жил в этом доме? — сообразил наконец старший из них, ему было лет двенадцать.
— Какой старик? — удивились мы.
— А впрочем, — сказали мы, — он был с седой бородой.
— Ну конечно, — сказали мальчишки. — Папа! Его-то мы знали. Его все хорошо знали.
И только один, самый маленький, сказал:
— А я так первый раз слышу.
Молодой кубинский поэт Л. рассказал нам, как он познакомился с Хемингуэем в кабачке «Медео».
«Медео» — писательский, артистический кабачок в старой Гаване. Надо пройти по коридорчику сквозь уличный бар, и тогда попадешь в три маленькие комнаты. Там тесно, бедновато, голые столики, и все-таки уютней и свободней, чем во многих стилизованных барах и кабачках. Стены густо завешаны фотографиями поэтов, писателей, артистов, побывавших здесь. Кого тут только не найдешь! Гильен, Неруда, Леон, Карпантье, десятки знакомых и сотни незнакомых лиц — молодые поэты, и критики, и художники со всех стран Латинской Америки, и европейские писатели — Сартр, Саган и наш Сергей Смирнов, и Павлычко, и Гулям…
Каждый, кто приезжает в Гавану, приходит сюда, а каждый, кто приходит, должен оставить здесь что-то на память, и поэтому между фотографиями висят всевозможные сувениры — веера, открытки, сомбреро, значки, трости, а кто-то оставил даже ботинок. И всюду росписи, и чьи-то стихи, и рисунки.
Так вот, зайдя с приятелем в «Медео», Л. увидел за столиком Хемингуэя, который что-то писал.
Они подошли к нему, представились и сказали, что давно мечтали с ним познакомиться. Хемингуэй не поднял головы и продолжал писать. Они опять начали свое. Тогда он вскочил и заорал: какого черта они считают возможным лезть со своим знакомством к человеку, который работает, занят и знать никого не хочет!
Приятель Л. вспылил и тоже закричал: «Кто вы такой, чтобы так кричать на нас?»
Хемингуэй, недолго думая, сделал выпад левой, и парень полетел на пол.
Когда Л. привел приятеля в чувство, подошел хозяин и сказал, что сеньор Хемингуэй приглашает их к своему столику.
Они просидели с Хемингуэем несколько часов, а потом он сказал: «Вы славные ребята, приезжайте ко мне домой в субботу».
С тех пор они подружились и стали бывать у Хемингуэя.
Мне было интересно о Хемингуэе все: и что в спальне у него среди немногих книг постоянно лежало несколько томов Чехова, и что он плавал с аквалангом.
Но среди разных рассказов меня поразили два крайних мнения, высказанных людьми, хорошо знавшими его. Оба эти человека — патриоты Кубы, настоящие революционеры и наши большие друзья.
Первый сказал:
— Не спрашивайте меня о Хемингуэе. Я не хочу слышать о нем. В тяжелое для Кубы время, когда Америка порвала с нами отношения и объявила блокаду, он покинул Кубу и нигде и никогда не выступал в защиту революции, хотя уж кто-кто, а он отлично знал, что такое кубинская революция.
Второй сказал:
— Хемингуэя надо принимать таким, какой он есть. В самое тяжелое время он ни разу не выступил против кубинской революции, он был близок к нам, и мы не должны отдавать его врагам.
У каждого из них свой Хемингуэй, каждый видел в нем то, что хотел, и каждый был прав.
Церковь в Овере
Машина въезжала все глубже в это неохотное, сырое утро. За потным стеклом показывались, как бы подрагивая с озноба, заспанные поселки, ранние, подозрительно бойкие городки и тут же бесследно таяли в сером тумане. Ничего не оставалось от них — ни мыслей, ни чувств, я знал, что никогда не вспомню ни этой дороги, ни этого утра, ни того, что рассказывает мне Пьер. Я сам был сейчас вроде этого стекла, все соскальзывало мимо, а внутри было холодно и прозрачно. Прошел час, как мы выехали из Парижа. Давно уже Пьер мечтал об этой поездке, ему хотелось доставить мне удовольствие, и вот наконец он сумел вырваться, мы едем. А меня нет. Меня нет в этой машине, и я не остался в Париже, я понятия не имею, куда я потерялся. Последнее время со мной случается эта пропажа. Я вдруг обнаруживаю, что меня нет, я перестаю существовать, переселяюсь, что ли… Душа моя улетучилась, а тело восседало рядом с Пьером, нормально функционировало по всем законам биохимии.
Мы въехали в Овер, городок, прославленный тем, что здесь умер Ван Гог. Движение замедлилось: главная улица, бульвар, липы — как будто в кинобудке упало напряжение, — площадь перед мэрией, стоянка, ресторан,