Но тут с крепостной стены открылось море, большое, синее. Голова моя охладилась.
«Господи, так ведь это же и есть расизм, — подумал я, — когда считаешь, что человек плох, потому что он немец. Какое я право имею? Оказывается, сидело во мне это самое, застряло, как осколок с войны. Парень тот — фашист, хулиган, подонок, кто угодно, но при чем тут немцы», — твердил я себе.
— Терпеть их не могу, — сказала Женя. — Знаю, что нехорошо, гадко, и ничего не могу поделать.
Чем же мы лучше тогда каких-нибудь черносотенцев, американских расистов, думал я, так же нельзя себя распускать. И как могло то низменное, стыдное чувство быть таким сильным? И почему раскаянье не мучает меня, то есть разумом я понимаю, что нехорошо, что надо уничтожить это в себе, но ведь не мучаюсь, не страдаю.
Ох, как это соблазнительно возненавидеть другую нацию, особенно когда есть личные, такие уважительные причины. Необязательно ненавидеть, можно презирать, брезгливо морщиться, можно не доверять, вежливо улыбаться, обходя щекотливые вопросы…
А девица того немца была похожа на Реглинду, младшую сестру Уты. И моя девушка была похожа на Уту. У меня не осталось ее фотографий, поэтому я купил в Наумбургском соборе фотографию Уты. Прекрасная Ута и ее младшая сестра Реглинда работы неизвестного мастера XIII века.
Длинные руки Макса Л. помогали его скудному русскому языку — множество жестов, каждым пальцем отдельно, — ему необходимо было что-то ухватить, извлечь, отделить.
Улики… Он искал улики. Его обескураживало, что к ним отнеслись пренебрежительно. Суду не хватало улик. Странная пьеса разыгрывалась передо мной.
Мы сидели в переполненном зале. На сцене под деревянным распятием расположились присяжные и судья в парике. Подсудимый яростно запирался. Поначалу пьеса казалась похожей на другие пьесы и фильмы. Защитник доказывал, что подсудимый всего лишь солдат, который исполнял чужие приказания. Прокурор умело расправлялся с этой знаменитой формулой. Он искусно отделял солдата от командира, приказ от выбора: внутри приказа для командира всегда есть выбор. Свидетели читали документы, показывали фотографии. Непонятно, откуда взялись фотографии; судя по камзолам и шпагам, действие происходило давно. Двенадцать присяжных походили на двенадцать наумбургских фигур, среди них была Ута и ее супруг, маркграф Тюрингский Эккехард, и печальный Герман. Посредине сидел судья, узколицый, чем-то напоминающий Гете.
Постепенно виновность подсудимого выяснялась. Преступление изобиловало подробностями столь гнусными, что кое-кто в зале не выдерживал, уходил. Защитник был удручен. Подсудимый слушал речь прокурора с ужасом, так же как и весь зал. И когда судья предоставил ему последнее слово, он растерянно оглянулся, как будто речь шла о ком-то другом. Позади стояли только стражники.
— Значит, это был я, — сказал подсудимый.
С каким-то самозабвением он признался во всем; единственное, чем он оправдывался, это непониманием, он не понимал, что творил. Неподвижное костяное лицо судьи впервые дрогнуло, нарушая все правила, он спросил, понимает ли теперь подсудимый, как это было и почему он так делал. Подсудимый покачал головой — и теперь он не понимает. Все встали, суд удалился на совещание.
Прошел час, другой, суд не возвращался. Публика стала расходиться. Когда подсудимый поднял голову, в зале осталось совсем мало народу и конвоиров уже не было. Пришел сторож и начал гасить свечи. Подсудимый спросил, где же суд. Сторож не знал. Тогда подсудимый вскочил, вышел из-за барьера, его не остановили; он двинулся к комнате, куда удалился суд, постучал, никто не ответил. Он распахнул дверь. Комната была пуста. Приговора не будет. Как же так, он оправдан? Но он знает, что оправдать его невозможно. Он ищет судью, он требует наказания. Они не имеют права нарушить закон, по закону ему положено наказание. Какое бы ни было наказание — оно расчет, оно возможность расквитаться.
Но в том-то и мучение, что рассчитаться нельзя, приговора нет… Вина установлена, доказана, и нет приговора.
— Как вам понравилась пьеса? — спросил Макс Л.
— Притча. Причем сомнительная. Раз нет наказания, это значит безнаказанность?
— Совсем наоборот, из-за этого в глазах людей он всегда остается преступником, ему нельзя доверять, поскольку он не искупил…
— Послушайте, нам-то с вами зачем разыгрывать пьесу, — сказал я. — У меня нет права вам не доверять. Вы могли бы давно перейти на Запад, если б хотели. Я вам верю хотя бы оттого, что вас это все мучает.
— При чем тут Запад, — с силой сказал Макс Л. — Разве можно все мерить переходом на Запад? Как будто там, в ФРГ, нет честных людей.
— Для вас этот переход был бы отступлением.
— Я не о том. Я про недоверие. Ведь если нам не доверяют, значит, нас отталкивают. А куда, к чему отталкивают — об этом вы задумывались? И как бы вы ни уверяли меня, мне всегда будет казаться… Да и как я могу требовать, вы, если бы и захотели, не сможете простить…
Рука его на мгновение застыла, вцепившись в воздух, и что-то отозвалось во мне, словно я прикоснулся к тому, что годами тлело в душе этого человека, нечто такое наболелое, что и выразить, тем более передать другим» людям не представлялось никакой возможности.
Трудно нам было; как бы мы ни старались с ним, вряд ли сумеем мы до конца преодолеть то, что стоит между нами, так это и останется при нас, с тем мы, наверное, и уйдем из жизни.
В полвосьмого, как и договорились, у пруда мы встретились с Леной и Костей, которым я с утра поручил Вилли, младшего сына Макса Л. Они показывали Вилли город. У них, пятнадцатилетних, был свой город, где блокада и война были отнесены к истории, вместе со взятием Зимнего, «Авророй», Пушкином, Ломоносовом. В их городе был Эрмитаж, «Комета» на подводных крыльях, стадион Кирова, Костина гитара, кафе «Север», Зоосад, где Лена выхаживала зебру, новая линия метро, — кто его знает, что еще там было.
Мы зашли в буфет, заказали сосиски, чай с лимоном и немного водки, так что на каждого пришлось по рюмке. Лена поинтересовалась, как мы проводили время.
Портрет Уты
— А что смотреть на Таврической? — удивилась она, и быстрые воробьиные глаза ее на скуластом лице округлились, совсем как у покойного ее отца.
Ей было два года, когда он умер, она не помнила ни его костылей, ни военных песен, ни его обожженных рук.
— На Таврической улице… — Я медлил, соображая, как бы почестнее выйти из положения.
И тут Макс Л., черт бы побрал его искренность, сказал:
— Я бомбил этот район во время войны.
Почему-то они, все трое, посмотрели не на него, а на меня. Как будто моя физиономия могла им разъяснить услышанное, как будто я должен им подсказать, Вилли — и тот смотрел с напряженным ожиданием. А что подсказать? Не хватало еще, чтобы они меня спросили: как это могло произойти? — что «это»? — Ну, вообще — фашизм, и война, и Гитлер, и Освенцим. Они обожали подобные вопросы. Впрочем, когда они их не задавали, было еще хуже.
Если б я мог из своей путаной истории отношений с Максом Л. и с другими немцами, из истории, где были промахи, заблуждения, предрассудки, — вывести какую-то формулу. Надежную и общую, пригодную для той жизни, в которой им предстоит жить рядом с неграми, корейцами, китайцами, американцами, в мире, перемешанном куда гуще, чем наш, где фашистское будет без свастики, коричневое прикинется голубым, Освенцим станет такой же древней историей, как Тауэр или казематы Петропавловской крепости.
В огромных залах музея Освенцима за стеклами лежала гора помазков, гора очков, гора протезов, высокая гора обуви. Меня удивил одинаково серовато-пыльный цвет обуви — этих тапочек, туфель, штиблет, сандалий. Краски исчезли. Я сообразил, что прошло почти четверть века, кожа истлевает. Гора волос тоже поблекла, волосы превращаются в тлен, скоро придется все тут заменять декорацией, фотографиями.
Если б я мог вывести формулу — такую, чтобы Освенцим не превращался в музей. Чтобы все эти экспонаты, камеры, печи оставались угрозой.
Но вместо формулы мои размышления оканчивались новыми вопросами.
Макс Л. поднял рюмку. Голос его звучал сухо:
— Я полагаю, что отныне мы с вами вместе будем бороться с фашизмом.
Я чувствовал, как ему мешает мысль о том, что ему не верят, слова его становились еще казенней.
— История не должна повториться, — он взглянул на меня, запнулся. — И также ради Уты…
Он сказал это тихо, бесцветно. Мы чокнулись.
— Какой Уты? — спросила Лена.
Я достал из бумажника фотографию.
— Знаю, это в Наумбургском соборе, — сказал Вилли. — Нас туда возили.
Интересно, что Вилли был заодно с ними, ничто не изменилось в их отношениях, и потом, когда они шли впереди нас по улице, держась за руки, в стеганых куртках с одинаково заросшими затылками, меня удивляло и радовало, что они никак не выделяли Вилли. Они перебивали друг друга, мешая немецкие, русские, английские слова, смеясь оговоркам, иногда чуть озабоченно оглядываясь на нас, может быть чувствуя, как мы завидуем их свободе.
Мы шли по Таврической. В сером камне дома возникали черты Уты, ее прекрасное лицо. Я подумал, что наумбургский мастер никогда не видел ни маркграфини Уты, ни ее супруга Эккехарда, ни Реглинды. Они жили задолго до него. Тогда не существовало ни фотографий, ни портретов. Какой она была на самом деле, Ута? Может быть, он изобразил женщину, которую любил. Поэтому она так походка на мою Уту. Мы вместе с ним любили одну женщину…
1967