Николай Гумилев в воспоминаниях современников
вторую книжку стихов «Романтические цветы» (1907 г.). 7 Лишь два-три стихотворения заслуживают внимания в этой пейзажной по преимуществу лирике,
хотя в ней и живет уже
будущий поэт «дальних странствий» и любовных приключений —
задор его парадоксальных метафор и
звон романтических перебоев, влюбленность в парнасскую словесную
живопись и зачарованность Левантом… Иностранных языков
Гумилев не знал, но вслед за Валерием Брюсовым, Анненским, Коневским, гр. Василием Комаровским с помощью словаря и подстрочников приобщался к красочной пышности Леконта де Лилля, Эредиа, Бодлера, Теофиля Готье, прославлял их, переводил ревностно, особенно — последнего (позже выпустил отдельной книжкой «Эмали и камеи», — 1914 г.).
Тогда же сочинил он первые рассказы прозой — «
Тень от пальмы»; написаны они в 1907 году, первые три — посвящены Анне Андреевне Горенко, его будущей жене (Ахматовой). Ею он увлекался
давно, еще гимназистом. Была она тремя годами моложе, родилась на Большом Фонтане, под Одессой.
Отец ее был
инженер-
механик. Ребенком ее отвезли
родители в Царское
Село (1903 г.) и определили в женскую гимназию, где она и училась до шестнадцати лет, но окончила среднее
образование в Фундуклеевской гимназии в Киеве (1907 г.), куда перебралась
семья Горенко. В Киеве же поступила Анна Андреевна
ненадолго на Высшие Женские
курсы; наконец, в 1907 году переехала она с семьей
опять на
север и поступила на Петербургские литературные
курсы Раева.
Так коротко говорит о своей юности Ахматова в предисловии к избранным своим стихам, вышедшим в 1961 году. Следовательно, в Царском Селе, девочкой, она могла встречать Гумилева, после приезда его из тифлисской гимназии, с 1903 до 1906 г. Вероятно, в 1907 году
летом Гумилев съездил к Горенко на
берег Черного моря, под Севастополем. Там,
близ древнего Херсонеса, обычно проводили Горенко летние месяцы.
Тогда-то, вероятно, и стал Николай Степанович
подумывать о женитьбе на Анне Андреевне… Однако долго не решался.
Ахматова с молодых лет писала стихи, но из скромности редко кому их показывала. К тому же
Гумилев, которого она
сразу полюбила («как
сорок тысяч сестер», — из ее стихотворения «Гамлет»), не сочувствовал ее писательству, «не женское это
дело», — заявлял он (не
дело для его жены, во всяком случае: в любви он был эгоистом безусловным). Вероятно,
между ними уже
тогда началась глухая
борьба. Вспоминая одно из еще добрачных свиданий с Гумилевым, Ахматова не удержалась от признания:
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот.
Я сбежала, перил не касаясь,
И бежала за ним до
ворот.
Задыхаясь, я крикнула: «
Шутка
Все что
было. Уйдешь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко,
И сказал мне: «Не стой на ветру».
А вот, после их последней встречи
пятью годами позже, ставшая знаменитой ахматовская
строфа:
Так беспомощно
грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
В 1907 году Николай Степанович уже провозглашал
себя, хоть и без особого права, «мэтром», выпустил две книжки стихов и готовил третью и четвертую: «Жемчуга» и «Чужое
небо». 8 Многие из
более зрелых произведений в этих книгах были хорошо известны «царскосельскому Малларме» Анненскому.
Первое
чтение Гумилевым своих «Капитанов», поэмы, навеянной Бодлером и Анри де Ренье, состоялось при мне. Анненскому понравился буквенный
звон этих стихов: звуки разлетающиеся, как
брызги морских волн, гремящая инструментальная насыщенность рифмованных строф:
И, взойдя на трепещущий
мостик,
Вспоминает покинутый
порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или,
бунт на борту обнаружив,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Я познакомился с Гумилевым 1-го января 1909 года, на вернисаже петербургской выставки — «
Салон 1909 года», устроенный мной в помещении музея Первого кадетского корпуса (бывшего Меншиковского дворца).
Гумилев вернулся
перед тем из Парижа; проживая
вместе с матерью и младшим братом Дмитрием в Царском, он поступил в Петербургский
университет (на романо-германское
отделение филологического факультета). 9
Он был в форме: в длинном студенческом сюртуке «в талию», с высоким темносиним воротником (по моде
того времени).
Подтянутый, тщательно причесанный (с пробором),
совсем не отвечал он обычному еще
тогда типу длинноволосого «студиозуса», но не проявлял и пошловатости «белоподкладочника». Он был нарядно независим в движениях, в манере
подавать руку.
С Гумилевым
сразу разговорились мы о поэзии и о проекте нового литературного журнала; от многих писателей уже слышал он о моем намерении «
продолжить» дягилевский «Мир Искусства». Тут же поднес он мне свои «Романтические цветы» и предложил
повести к Иннокентию Анненскому. Возлагая большие надежды на
помощь Анненского писательской молодежи,
Гумилев отзывался восторженно об авторе «Тихих песен» (о котором, каюсь, я
почти еще
ничего не знал).
Гумилев стал ежедневно
заходить и нравился мне все больше. Нравилась мне его спокойная горделивость,
нежелание откровенничать с первым встречным,
чувство достоинства, которого,
надо сказать, часто не достает русским. Нас сближало, несмотря на разницу лет, общее увлечение французами-новаторами «
вера в русских модернистов. Постепенно
Гумилев перезнакомил меня со своими приятелями — Алексеем Толстым (в то
время он писал только стихи), с Ауслендером, Городецким… Михаила Кузмина я встречал и раньше.
Спустя немного времени, когда улеглась первая выставочная
суетня, я приехал, помнится, — с целой компанией молодых людей — к тому, которого
впоследствии, в «Колчане»,
Гумилев назвал «последним из царскосельских лебедей», — к Анненскому.
Со времени отставки от директорства Иннокентий Анненский продолжал
жить в Царском с семьей в им нанятом двухэтажном, выкрашенном в
фисташковый цвет доме с небольшим садом. Первая
комната прямо из сеней, просторная
проходная гостиная (невысокий
потолок, книжные этажерки, угловой
диван, высоченные стенные
часы с маятником и сипло гремящим каждые
пятнадцать минут боем) выдавала свое «казенное»
происхождение. В ней посетители задерживались редко, разве какое-нибудь литературное
собрание.
Направо была узкая темноватая
столовая и
очень светлый рабочий кабинет Анненского:
полка во всю длину комнаты для томиков излюбленных авторов, фотографические учебные группы около бюста Эврипида. Напротив,
перед письменным столом, в широкие окна глядели из палисадника тощие березки, кусты сирени и черемухи. Выше, по винтовой лесенке, обширная
библиотека Анненского продолжалась в шкафных комнатах,
среди которых была одна, «заветная», куда
поэт мог
уйти от гомона молодых гостей. По крайней мере, так я думал, замечая
иногда «исчезновение» Иннокентия Федоровича и его возвращение, такое же внезапное, с лицом задумчиво-отсутствующим.
Анненский стоял в стороне от соревнования литературных школ. Не был ни с Бальмонтом, ни с Валерием Брюсовым в поисках сверхчеловеческого дерзания. Он был символистом в духе французских эстетов, но не поэтом-мистиком, заразившимся от Владимира Соловьева софийной мудростью. В известной мере был он и русским парнасцем, и декадентом, и лириком, близким к Фету, Тютчеву, Константину Случевскому и автору «Кому на Руси
жить хорошо». Ему пришлось многое
поднять на плечи, чтобы
уравнять русскую поэзию с «последними словами» Запада.
Анненский оказал мне решающую моральную поддержку в эти первые полгода создавания «Аполлона». Я не хочу преуменьшать роли Гумилева в
этот начальный период журнала. Он не только свел меня с Анненским, но радостно согласился во всем
содействовать моей журнальной затее. Если и возникали
между нами несогласия,
например, о привлечении Блока в
число «ближайших» сотрудников (по предложению Вячеслава Иванова), то
Гумилев соглашался и с этим по-товарищески простодушно… Мы стали
встречаться почти ежедневно. Завязалась моя
дружба и с приятелями Николая Степановича — Алешей Толстым, Ауслендером, Городецким и остальною «молодежью», которой я раньше не встречал. Уже
тогда Гумилев над ними главенствовал, держал
себя авторитетом в области стихотворного умения, критиком непогрешимым. Мне нравилась его
независимость и самоуверенное
мужество. Чувствовалась
сквозь гумилевскую гордыню необыкновенная его
интуиция,
быстрота, с
какой он схватывал чужую
мысль, новое для него
разумение, все равно —
будь то стилистическая
тонкость или научное
открытие, о каком прежде он
ничего не знал, —
тотчас усвоит и обратит в
видение упрощенно-яркое и подыщет к нему слова, бьющие в
цель, без обиняков.
Я прощал ему его наивную прямолинейность, так же, как и позу,
потому что за мальчишеской его «простотой» проступало
что-то совсем иного порядка
мука непонятости, одинокости, самоуязвленного сознания своих несовершенств физических и духовных: он был и некрасив, и неспособен к наукам, не обладал памятью, не мог научиться, как следует, ни одному языку (даже по-русски был малограмотен). И в то же
время — как страстно хотел он — в жизни, в глазах почитателей, последователей и особенно женщин,
быть большим, непобедимым, противоборствующим житейской пошлости, жалким будням «жизни сей»,
чуть ли не волшебником,чудотворцем. Чувствовалось в нем и
сознание долга по отношению к своей стране.
Из всех моих спутников, в эти первые годы «Аполлона»,
Гумилев был
наиболее энергичным и организующим помощником,
ничуть не завистливым, благодушно-доброжелательным к «малым сим», хоть и неукоснительно строгим, когда от поблажек автору мог
произойти ущерб поэзии. Он был принципиален, настойчиво негибок в восприятии чужого творчества и в воспитании собственной воли, в «победах» над встречавшимися на его пути женщинами и в любви к чему-то несказанному, что для него воплощалось в образе недосягаемо-прекрасной девушки, благословенной
молодой колдуньи… И тут, в страстях Гумилева и в его женолюбивом романтизме, начинался
другой Гумилев, тот,
который оставил
глубокий след в своей лирике и лирических драмах и в насыщенной волшебством Востока прозе.
С отрочества, видимо, развил он свою волю к самоутверждению, к, игре в поэта властного, все по-своему познающего, в повелительного поэта-чародея. У поэта-чародея не
должно было быть ни оседлости, ни удовлетворенной самоограниченности супружеской любви, он «пленяет и покоряет», на все смеет дерзнуть, уходит от жалкой действительности и скитается в странах неведомых, в неоткрытых «Америках», по землям и морям еще не загрязненным цивилизацией, в мирах первородного Адама, что сродни «нездешней отчизне»; в своем одиноком к ней восхождении он преображает явь
чудом своего творчества, покоряя красивых девушек в предчувствии небесных гурий…
Этого Гумилева я
почти не знал, когда мы приступили к общей редакционной работе. Лишь после нашумевшей в Петербурге дуэли его с Волошиным, с которым он дружил
вначале, открылся мне
этот второй его лик. Он еще не был
тогда женат на A. A. Горенко; в «Романтических цветах» только намечался его задорно-
фантастический эротизм.
Но
пафос всепобедной мужественности, доводящей поэта до демонического неистовства, выступал уже в рассказах, написанных после первой «Африки», лирической прозой.
Недаром третий сборник его стихов «Жемчуга» (1907-1910) начинается с посвященного Валерию Брюсову стихотворения «Волшебная
скрипка»:
Тот, кто взял ее
однажды в повелительные руки,
Бродят бешеные волки по