Николай Гумилев в воспоминаниях современников
воспоминаниям о моей совместной жизни с ним, то он представляется мне, каким я его видела в эти последние памятные мне дни.
Бодрый,
полный жизненных сил, в зените своей славы и личного счастья со своей
второй хорошенькой женой,
всецело отдавшийся творчеству. Ни тяжелые годы войны, ни еще
более тяжелая
обстановка того времени не изменили его морального облика. Он был все таким же отзывчивым,
охотно делившимся с каждым всем, что он имел. Как часто приходили в дом разные бедняки! Коля
никогда не мог никому
отказать в помощи.
В
последний раз в жизни мне пришлось
видеть Колю в самом конце июля 1921 года (1-го августа я уехала с больным мужем). Муж
очень плохо
себя чувствовал и просил меня
зайти к Коле и
принести привезенные им письма от Анны Ивановны. Коля, будучи у нас
утром, забыл их
захватить. Когда я пришла к нему, он меня встретил на лестнице и сказал: «А я как раз собирался к вам с письмами мамы.
Какой сегодня чудный солнечный день, пройдемтесь
немного, а
затем зайдем
вместе к Мите». И мы пошли прямо по Преображенской улице к Таврическому саду. Гуляя по вековым аллеям роскошного сада, разговорились;
затем сели под дуб на скамейку отдохнуть. Тут
поэт разоткровенничался.
Первый раз за всю мою двенадцатилетнюю
жизнь в их доме он был со мною откровенен.
Сначала он рассказывал о путешествиях, потом перешел на свои взгляды на
жизнь, на
брак,
много говорил о своих душевных переживаниях и о тех минутах одиночества, когда, уйдя в
себя, он думал о Боге.
И
жизнь людей мгновенна и убога,
Целуя осчастливленную воду.
О, — как божественно соединенье
Извечно созданного
друг для друга
Соединяются, увы, так редко!
Потом мы медленно,
молча пошли
домой. Такого бесконечно грустного Колю я
никогда не видела. Это была последняя в жизни
прогулка с Колей. Она
надолго осталась у меня в памяти.
Тогда мне и в голову не могло
прийти, что его мысли омрачаются предчувствием скорой гибели и что он думал о «пуле, что его с землею разлучит».
25-го августа 1921 года трагически погиб наш талантливый
поэт Николай Степанович
Гумилев. Мы узнали об этом из газет. На
здоровье моего бедного тяжело больного мужа
гибель единственного любимого
брата сильно подействовала. Он проболел еще некоторое
время и тихо скончался. Несмотря на дружеские отношения с братом,
поэт скрыл от него, от всей семьи и даже от матери, с которой был так откровенен, свое
участие в заговоре.
ИОГАННЕС ФОН ГЮНТЕР
ПОД ВОСТОЧНЫМ ВЕТРОМ
…И вот я
третий раз в Петербурге. Меблированные комнаты «
Рига», где я прожил многие месяцы, были в самом лучшем месте Невского проспекта,
наискосок от Гостиного двора. Около двенадцати пошел к Кузмину, он жил теперь у Вячеслава Иванова,
который уступил ему две комнаты. Мне хотелось многое
рассказать Кузмину о минувших пятнадцати месяцах, но
немного огорчило то, что он рассказал о новом журнале.
К двум московским журналам — брюсовским «Весам», дышавшим на
ладан, и «Золотому руну», которое с трудом держалось после
того, как Рябушинский прекратил ему свою
помощь, в Петербурге
должен был
присоединиться еще
один, в котором уже работали все мои друзья, — а меня
никто не пригласил.
Журнал назывался «Аполлон», издавал его
писатель,
поэт и
историк искусства Сергей Маковский, с которым я
когда-то спорил о Дионисе и Аполлоне. Значит, Аполлон победил, но без меня. Видимо, в редакции места для меня не
было, —
отдел немецкой литературы был поручен поэту с немецкой фамилией: Виктору Гофману. 1
Но в тот же
день Кузмин извлек меня из моей квартиры и повлек в редакцию, которая находилась в первом этаже старинного особняка XVIII столетия на живописной Мойке, недалеко от квартиры Пушкина, где он и умер. Маковский встретил приветливо и
сразу же предложил
вступить в «молодую редакцию Аполлона». — «А Виктор
Гофман?» — «Что же Виктор
Гофман? Он сам увидит, что вы
самый подходящий для нас
человек». И
Гофман действительно не возражал. Так я оказался в «
молодой редакции Аполлона», — «
молодой»,
потому что в России редакторами толстых журналов обычно были седовласые и бородатые господа. 2
Уважение,
почтение и
любовь побуждают меня
сначала вспомнить об одном из создателей «Аполлона» — Иннокентии Федоровиче Анненском. В долгих разговорах он убедил Маковского в необходимости журнала,
который среди разброда различных течений утверждал бы постулаты вневременного и непреходящего искусства. Анненский, —
тогда ему
было уже за
пятьдесят, — в лучшем смысле слова был душой нашей редакции. Мы все чувствовали
себя его учениками.
Я имел
счастье ему понравиться. Он прочел
рукопись моей пьесы «Маг», и по его желанию она появилась уже в третьем номере «Аполлона» (
декабрь 1909), в переводе Петра Потемкина. После этого, в начале 1910, она была поставлена в Киеве и потом
много раз на любительских сценах.
Насколько Анненский ценил моего «Мага», видно из его посвящения на сборнике стихов: «Магу мага». Лестное
стихотворение, которое он мне посвятил, сохранилось, пожалуй, только в моем переводе. 3
Дружба наша была кратковременной. Я познакомился с ним в первых числах октября, — а уже 30 ноября у него случился
разрыв сердца, в Петербурге на царскосельском вокзале, когда он собирался
ехать домой. Его
смерть была
большой потерей для нас. Мы похоронили его в любимом им Царском Селе, священном городе муз юного Пушкина.
Был в редакции еще
друг Маковского,
историк искусств
барон Врангель, считавшийся соиздателем «Аполлона».
Никто из нас в коротких отношениях с ним не был,
хотя он и был
очень предупредителен,
очень умен и
большой знаток искусства. А вот с секретарем редакции мы скоро подружились и даже перешли на «ты», что я делаю неохотно. Из русских друзей я был на «ты» еще только с Кузминым, Гумилевым и Ауслендером. Евгения Александровича Зноско-Боровского я знал как
давно уже знаменитого русского шахматиста, — но он был еще и большим знатоком театра, обладателем тонкого ума,
всегда хорошего настроения и готовности каждому
помочь, а
также умением
принимать скорые и верные решения.
Среди нас, помешанных, он был единственным, кто мыслил ясно и реально. Он ушел от нас в 1911 году, когда в Петербурге происходил
большой шахматный
турнир. Мы все об этом жалели и о Зноско, несмотря на все писательские интриги,
никто не сказал дурного слова.
В первые месяцы мы
каждый день собирались в редакции, где,
конечно,
было много болтовни. Но
иногда это нужно:
бывало, что в болтовне рождались большие мысли и в работу редакции вносились значительные вклады.
Мы считали
себя символистами, мы принадлежали символизму, — но стихи второго поколения символистов представлялись нам уже скучными и ненужными.
Символизм с его субъективными оценками
весьма реальных понятий казался нам
слишком педантичным — и не лишенным налета пафоса. Я не собираюсь тут возражать против символотворчества, которое лежит в основе всякой поэзии. Но во многие понятия вкладывалось уж
слишком много значения — и из
вполне ясных вещей часто
поэтому получалось
нечто вроде субъективной игры в
прятки.
Подобные вопросы мы часто обсуждали с моим другом Михаилом Кузминым, «
аббат» был самым старшим в нашей
молодой редакции, где заведовал отделом новой русской прозы и
поэтому в теоретических спорах имел
право решающего голоса. Наши с ним беседы позже нашли свое
отражение в его статье «О прекрасной ясности», 4 которая и
сейчас,
через 60 лет, не потеряла своего значения. Без его поэтической честности начавшийся уже
тогда распад символизма и возникновение новой школы — акмеизма, были бы немыслимы. Теперь это
охотно забывается. Но никому, кто ослеплен
сегодня именами Гумилева, Анны Ахматовой, Мандельштама, не следовало бы забывать, что они были учениками Кузмина, одни открыто, другие завуалировано.
Энергичнее всех против символизма выступал
Гумилев.
Я познакомился с ним в
первый же
день. Он был предводителем
небольшой оппозиции против меня — и пожалуй первым, кто меня принял. В первое
время мы были неразлучны. В «Аполлоне» он руководил отделом поэзии и
должен был
читать все присылаемые стихи, — это были лавины. У него
было множество учеников и последователей — одним из первых был Осип Мандельштам.
Великолепный учитель, в совершенстве знавший законы стихосложения,
Гумилев оказывал на тогдашнее молодое
поколение даже большее
влияние, чем
Блок. Анненским он восхищался. И
почти постоянно был влюблен, пользовался большим успехом у женщин и девушек,
хотя вовсе не был хорош собой.
Несмотря на сухость мысли, он был откровенным фантастом.
Отсюда, вероятно, проистекала и его
страсть к дальним экзотическим странствиям,
однажды он довольно долго был в Африке, оба раза 5 в опасных бездорожных районах, командуя толпой малонадежных черных носильщиков. Он был насмешником, — и убежденным монархистом. Мы часто спорили с ним; я мог еще
верить, пожалуй, в просвещенный
абсолютизм, но уж
никак не в наследственную монархию.
Гумилев же стоял за нее, но я и
сегодня не мог бы
сказать, действительно ли был он сторонником
дома Романовых?
Может быть, скорее сторонником Рюриковичей, им самим созданного
дома Рюриковых. Он был совершенно не
модный человек и несомненно чувствовал
себя лучше
где-нибудь в Эритрее на коне, чем в автомобиле в Париже или в трамвае в Петербурге. Он любил все необыкновенное, что не исключало для него возможности
считать себя почти всегда настоящим реалистом. Он был храбрым солдатом и получил два Георгиевских креста за отвагу
перед лицом врага. Не
потому ли и был он расстрелян коммунистами в 21 году?
Мы с Гумилевым сошлись на отношении к стихам, у нас были одинаковые взгляды на хорошее и плохое в поэзии. Он
тогда как раз перешел от не
слишком удачного ученичества у Брюсова к какому-то
очень подкупающему классицизму, напоминавшему
мастерство французских парнасцев.
Из театральных людей в редакции постоянно бывали Мейерхольд и Евреинов. Два противника. Мейерхольд острил насчет Евреинова — Евреинов ненавидел Мейерхольда. Евреинов,
тогда тридцатилетний, был бесспорно гениальным режиссером, — но, по-моему, режиссером интимного действия. Он выглядел как олицетворенное
самомнение,
маленький,
злой, желчный; его
голос,
похожий на хриплое карканье, до сих пор засел в моих ушах.
Иногда он меня поражал, впрочем, как
сторонник Мейерхольда, я не выносил его и