Николай Гумилев в воспоминаниях современников
поэтому и
сейчас не могу
быть к нему справедливым.
К театральным сотрудникам принадлежал еще
симпатичный Андрей Яковлевич Левинсон, несомненно
лучший знаток европейского балета. Мы с ним скоро сошлись в восторженном поклонении балерине Тамаре Карсавиной, которую мы обожали,
тогда как над ее прославленной соперницей, знаменитой Анной Павловой, несправедливо и глупо подшучивали.
…
Между прочим,
открытие «Аполлона»
было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую
речь об «Аполлоне» и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш
милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как
перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его
речь получилась
немного бессвязной. После него я
должен был
приветствовать «Аполлон» от европейских поэтов.
Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего, я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержавшую все, что
надо было сказать. Я без устали повторял ее про
себя и таким образом вышел из положения
почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы
чокнуться с ним —
затем занавес опускается.
Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили
кофе; моя
голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого,
который,
слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином.
Занавес.
Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический
спор.
Конец этому нелегкому дню пришел в моей «Риге», где
утром Гумилев и я пили черный
кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть
как-нибудь продрать глаза.
Конечно, такие сцены были редки. Это был
особый случай, когда вся молодая
редакция была коллективно пьяна.
И мы в самом деле были коллективом. Мы часто действовали коллективно. Рукописи, в особенности стихи,
зачастую читались коллективно и так же отклонялись.
Критика тоже производилась коллективно. И
тоже коллективно мы были влюблены в поэтессу Черубину де Габриак. Об этом необходимо
рассказать подробнее —
потому что, возможно, я
один знаю ее подноготную, 6 как
непосредственный участник и таким образом могу
разрешить загадку одной русской литературной истории.
Эта еще и
сегодня не
совсем забытая
история некоторыми была нарисована недостаточно верно, в силу личных причин. Не
совсем правильно передал ее в своих воспоминаниях и мой
друг Маковский,
может быть,
потому, что ему неприятно
было тогдашнее увлечение. К тому же мне кажется, что эта любопытная
история очень симптоматична для тех лет,
хотя,
конечно, такие водевили с переодеваниями, составленные из любви и честолюбия, могут случаться во всякое
время. Но те времена, с их возбуждающей постоянной игрой и склонностью к духовному маскараду, создавали благодарную почву для произрастания особенных ядовитых орхидей.
Однажды Маковский получил
письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся «Черубина де Габриак»; к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими.
Адрес указан не был.
Через некоторое
время пришло еще
письмо, с еще лучшими стихами, и
опять без адреса. Третье
письмо. Потом —
звонок по телефону:
низкий, влекущий
женский голос,
иногда слегка шепелявящий. И еще письма, телефонные звонки,
разговоры — по телефону — по
полчаса. Она — испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее
духовник —
строгий иезуит;
мать умерла
давно… Маковский влюбился в нее по уши;
барон Врангель, Зноско, Ауслендер
тоже.
Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся
редакция горела желанием
увидеть это сказочное
существо. Ее
голос был
такой, что проникал прямо в
кровь. Где собирались
трое,
речь заходила только о ней.
Все попытки
связаться с ней кончались ничем: она отклоняла все предложения о встрече. Но
факт, что она все-
таки пользовалась телефоном, выдавал известное
стремление высказаться. Все завидовали Маковскому. Были впрочем и противники, которые издевались над влюбленной редакцией. Коллективная
страсть заразительна: скоро и я вошел в
число рыцарей обожаемой Черубины.
Как-то раз после полудня я зашел к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло
присутствовать на собрании дамского
кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская,
жена Федора Сологуба,
Любовь Дмитриевна
Блок,
затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова,
внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева, которая делала колкие замечания насчет Черубины де Габриак, говоря, что уж
наверно она
очень безобразна,
иначе давно бы уже показалась ее тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как аполлоновцу,
сказать свое
мнение. Но я трусливо уклонился.
Димитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались
очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда
Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевел стихи ее мужа и уже
много перевел русских поэтов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла еще несколько хороших стихотворений. В них
было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлет их в «Аполлон». Она ответила, что ее
хороший знакомый,
господин Волошин, обещал об этом
позаботиться.
Вскоре я поднялся, чтобы
уйти, одновременно встала и Димитриева. По петербургскому обычаю, мне пришлось
предложить себя в провожатые.
Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был
слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и
флюиды, исходившие от нее,
сегодня, вероятно, назвали бы «сексом».
Когда,
перед ее домом, я помогал ей
сойти с извозчика и хотел
попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы
немного пройтись.
Ничего не оставалось, как
согласиться, и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая
прогулка. Она рассказывала о
себе, собственно не знаю, почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго
жила в его уютном доме. Я
немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру,
который интересовался больше пожилыми дамами с средствами. Это ее не задело; она рассказала, что
летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит,
было что-то и с Гумилевым, — любвеобильная особа! У меня мелькнула
мысль: «А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак,
потому что ваши друзья, Макс и
Гумилев, влюбились в эту испанку?»
Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «
Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» — спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения,
снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом
молчать. Обещаете?» — и
опять замолчала.
Потом подняла голову. «Я должна вам
рассказать… Вы
единственный, кому я это говорю…» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и
почти выдавила: «Я — Черубина де Габриак!» Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и
почти нежно: «Я — Черубина де Габриак».
Безразлично-любезная
улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Что она — Черубина де Габриак, в которую влюблены все
русские поэты? Она лжет, чтобы
придать себе значительности! «Вы не верите? А если докажу?» Я холодно улыбнулся. «Вы же знаете, что Черубина
каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас…» Защищаясь, я поднял руку: «Но ведь
тогда я
должен буду
рассказать, что вы мне
сейчас сказали…» Она вдруг
совсем успокоилась и, подумав, ответила: «Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках и если он назовет ваше имя…
тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это
человек, с которым я познакомилась три года тому
назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени».
Я задумался. До
чего же находчива! Но солгать стоило. «Лучше скажите, что два года
назад,
тогда я был в Мюнхене». «Хорошо, два года.
Между Мюнхеном и…» «
Между Мюнхеном и Штарнбергом». «И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я — Черубина де Габриак?» Она играла смелую игру. Но ведь могло
быть, что это
вовсе не
игра. «Мне придется вам
поверить». «И где мы потом встретимся? Я буду
звонить, как
всегда, после пяти». «Хорошо, приходите Ко мне к семи…»
На
другой день в
пять часов в редакции зазвонил
телефон. Маковский взволновано взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит,
правда? Черубина де Габриак — Димитриева? Минут
через десять Маковский позвал меня. «Вы
никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!» Молодым не трудно
лгать.
Никогда ее не видел. В поезде
между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах,
Господи, да
половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось
разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет…
Когда,
перед семью, я пришел
домой, мне открыла
горничная и сказала с лукавой улыбкой: «
Барышня уже пришла». Ах, ты,
Господи! Еще и это! Какие подозрения возникнут! Я и
представить себе не мог, каковы они будут,
потому что Елизавета Ивановна некоторое
время посещала меня
почти ежедневно. Она не могла
наговориться о
себе и о своих прелестных стихах, не могла
насытиться их чтением…
Вскоре я узнал, что все это литературное
волшебство Черубины де Габриак выросло не только на ее грядке, что тут действовало целое поэтическое акционерное
общество. Но кто же были акционеры?
В каком-то смысле я был обманутым обманщиком. Тем не
менее, для двадцатитрехлетнего
было несравненным наслаждением
знать тайну, за разгадкой которой охотился
весь Петербург.
* * *
В октябре я
снова был в Петербурге…
Гумилев вернулся из Абиссинии, по дороге заехал в Париж и на
этот раз действительно женился — на подруге юности, как рассказывал Маковский. Он вернулся в Россию из Парижа в одном поезде с
молодой парой и не
очень был уверен в продолжительности этого брака. 7
Я встретился с Гумилевым в «Аполлоне». За ним стояла довольно большая
группа молодых людей, которых
можно было бы
назвать его учениками. Самым гениальным из них несомненно был Осип Эмильевич Мандельштам,
молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно закидывал
назад. Он громко и
много смеялся и старался
держаться подчеркнуто просто, но все равно он был — одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку. Он радовался, как ребенок, когда замечал, что стихи понравились. Я
очень жалею, что,
помешанный тогда на театре, не сблизился с Мандельштамом и другими учениками Гумилева.
Оказалось, что это новая
школа. К учителю нового движения примкнул и Сергей Городецкий,
который со своим фольклором, рожденным мифологией, не мог
найти ничего общего с