Николай Гумилев в воспоминаниях современников
мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилев говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это, восстание желтой и черной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:
 
«Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем».
 
По-видимому, это как раз те самые переживания, которые Гумилев передал в стихотворной форме:
 
Я верно болен — все на сердце туман.
 
Мне скучно все — и люди, и рассказы.
 
Мне снятся королевские алмазы
 
 
Мой предок был татарин косоглазый
 
Или свирепый гунн. Я веяньем заразы,
 
Через века дошедшей, обуян.
 
Я жду, томлюсь, и отступают стены…
 
Вот океан весь в клочьях белой пены,
 
Закатным солнцем залитый гранит
 
И город с голубыми куполами,
 
С цветущими жасминными садами..
 
Мы дрались там… Ах да, я был убит.
 
Это стихотворение совсем не случайно для Гумилева — он много раз возвращался к этой теме. 6 И это было не позерство, это было очень искренно. Может бытьпредчувствие?
 
БЕНЕДИКТ ЛИВШИЦ
 
ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ
 
…Мне неизвестно, чем должна была быть «Бродячая собака» по первоначальному замыслу основателей, учредивших ее при Художественном обществе Интимного театра, но в тринадцатом году она была единственным островком в ночном Петербурге, где литературная и артистическая молодежь, в виде общего правила не имевшая ни гроша за душой, чувствовала себя, как дома.
 
«Бродячая собака» открывалась часам к двенадцати ночи, и в нее, как в инкубатор, спешно переносили недовысиженные восторги театрального зала, чтобы в подогретой винными парами атмосфере они разразились безудержными рукоплесканиями, сигнал к которым подавался возгласом: «Hommage! Hommage!»
 
Сюда же, как в термосе горячее блюдо, изготовленное в другом конце города, везли на извозчике, на такси, на трамвае свежеиспеченный триумф, который хотелось продлить, просмаковать еще и еще раз, пока он не приобрел прогорклого привкуса вчерашнего успеха.
 
Минуя облако вони, бившей прямо в нос из расположенной по соседству помойной ямы, ломали о низкую притолоку свои цилиндры все, кто не успел снять их за порогом.
 
Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы, по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина, 1 вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство.
 
В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину.
 
* * *
 
…С Кузминым, невзирая на то, что мы не слишком почтительно обошлись с ним в «Пощечине общественному вкусу», у меня установились прекрасные отношения с первого же дня, когда Юркун, познакомившийся со мною и Лурье в «Бродячей Собаке», привел нас к нему в квартиру Нагродской, на Мойке. Никакие принципиальные разногласия не могли помешать этим отношениям перейти в дружбу, насчитывающую уже двадцать лет. Точно так же знакомство с Мандельштамом, с которым мы почти одновременно дебютировали в «Аполлоне», быстро переросло границы, полагаемые простым литературным соседством, и, приняв все черты товарищества по оружию, не утратило этого характера даже в ту пору, когда мы очутились в двух разных лагерях.
 
Между прочим, не кто иной, как Мандельштам, посвятил меня в тайны петербургского «savoir vivre’а», начиная с секрета кредитования в «собачьем» буфете и кончая польской прачечной, где за тройную цену можно было получить через час отлично выстиранную и туго накрахмаленную сорочку — удобство поистине неоценимое при скудости нашего гардероба.
 
Пожалуй, один только Гумилев, не отделявший литературных убеждений от личной биографии, не признавал никаких ходов сообщения между враждующими станами и, глубоко оскорбленный манифестом «Идите к черту», избегал после выпуска «Рыкающего Парнаса» всяких встреч с будетлянами.
 
Это было довольно трудно, так как, помимо участия в диспутах, на которых выступали и мы, он сталкивался с нами почти каждый вечер в «Бродячей собаке», где нередко досиживал до первого утреннего поезда, увозившего его в Царское Село.
 
Исключение он делал лишь для Николая Бурлюка, отказавшегося подписать ругательный манифест: с ним он поддерживал знакомство и охотно допускал его к версификационным забавам «цеха», происходившим иногда в подвале. По поводу обычной застенчивости своего тезки, тщетно корпевшего над каким-то стихотворным экспромтом, он как-то обмолвился двумя строками:
 
Издает Бурлюк
 
Неуверенный звук.
 
…»Бродячая Собака» была не единственным местом, где футуристы встречались со своими литературными противниками.
 
К числу таких мест нужно прежде всего отнести нейтральные «салоны», вроде собраний у Чудовских. Жена Валерьяна Чудовского, художница Зельманова, женщина редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты, была прирожденной хозяйкой салона, умевшей вызвать разговор и искусно изменять его направление.
 
В тот вечер, когда меня впервые привел к Чудовским Мандельштам, у них были Сологуб с Чеботаревской, Гумилев, Георгий Иванов, Константин Миклашевский, Вольдемар Люсцинус, певец Мозжухин и еще несколько человек из музыкального и актерского мира.
 
Я не хочу останавливаться на подробном описании доморощенного отеля Рамбулье, где Сологуб неудачно острил и еще неудачнее сочинял экспромты, один из которых начинался буквально следующими строками:.
 
Вот я вижу, там
 
Сидит Мандельштам…
 
Где автор тоненького зеленого «Камня», вскидывая кверху зародыши бакенбардов, дань свирепствовавшему тогда увлечению 1830 годом, который обернулся к нему Чаадаевым, предлагал «поговорить о Риме» и «послушать апостольское кредо».
 
Где, перекликаясь с ним, Гумилев протяжно читал в нос свой «Ислам» и подзадоривал меня огласить «Пальму праведника», вызывая во мне законное подозрение, что за настойчивостью акмеиста скрывается желание вывести на чистую воду будетлянина, затесавшегося в чужую ему среду. Где, говоря о постановке блоковских драм в Тенишевке, Чеботаревская находила исполнительницу роли Незнакомки, двоюродную сестру моей невесты, слишком terre a terre, но восхищалась музыкой Кузмина, послужившей поводом к пытке звуком, которой подверглись все гости Зельмановой, когда Мозжухин потряс стены квартиры раскатами чудовищного баса.
 
Где его огромный, похожий на детское колено кадык прыгал в вырезе крахмального воротника, как ядро, готовое разлететься на части в самом жерле гаубицы, и где Гумилев, не переносивший никакой музыки, в особенности когда она принимала характер затяжного бедствия, застыл в страдальческом ожидании ужина.
 
Я не хочу также останавливаться ни на «журфиксах» Паллады, 2 превратившей свое жилище в образцовый «женклуб», ни на собраниях в других домах; куда мы были вхожи.
 
Однажды утром он (Хлебников) пришел ко мне на Галерную и объявил, что твердо решил добиться встречи, но не знает, как это сделать. Я ответил, что единственный способ — это пригласить Лелю Скалон и ее подругу Лилю Ильяшенко, исполнительницу роли «Незнакомки», в «Бродячую Собаку», но для этого, разумеется, нужна известная сумма денег на ужин и вино — денег, которых ни у него, ни у меня не было.
 
Так как он продолжал настаивать, не считаясь ни с чем, я предложил ему отправиться в ломбард с моим макинтошем и цилиндром и взять под них хоть какую-нибудь ссуду. Через час он вернулся в полном унынии: за вещи давали так мало, что он не счел нужным оставлять их в закладе.
 
Мы мрачно молчали, стараясь найти выход из тупика. Вдруг лицо Велемира прояснилось:
 
— А не взять ли нам денег у Гумилева?
 
— У Гумилева? Но почему же у него?
 
Потому что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник.
 
— Неудобно обращаться к человеку, который после нашего манифеста еле протягивает нам руку.
 
— Пустяки! Я сначала выложу ему все, что думаю об его стихах, а потом потребую денег. Он даст. Я сейчас еду в Царское, а вы на сегодня же пригласите Лелю и Лилю в «Собаку».
 
Он исчез, надев для большей торжественности мой злополучный цилиндр.
 
К вечеру он возвратился, видимо довольный исходом поездки. Выполнил ли он в точности свое намерение или нет, об этом могла бы рассказать одна Ахматова, присутствовавшая при его разговоре с Гумилевым, но деньги он привез.
 
ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ
 
МОИ ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ
 
Не могу точно вспомнить, когда я впервые увидел Анну Андреевну. Вероятно было это года за два до первой мировой войны в романо-германском семинарии Петербургского университета. К этому семинарию я прямого отношения как студент не имел, но часто там бывал: был он чем-то вроде штаб-квартиры молодого, недавно народившегося акмеизма, а заодно и местом встречи первых формалистов, еще не уверенных в себе и разрабатывавших свои теории скорей по отталкиванию от всякого рода неоскабичевских, чем по твердому убеждению. На русское отделение историко-филологического факультета романо-германцы посматривали свысока, и не без основания к этому. Гумилев, например, с насмешливым раздражением рассказывал, что на экзамене по русской литературе, — экзамене, на котором он собирался блеснуть знаниями и остротой своих суждений, — профессор Шляпкин спросил его: «Скажите, как вы полагаете, что сделал бы Онегин, если бы Татьяна согласилась бросить мужа?»
 
В романо-германском семинарии беседы и споры велись на другом уровне, и для меня лично он был окружен особым, таинственным, неотразимо-обаятельным ореолом. Несколько раз в год устраивались там поэтические вечера, — не для публики, а для «своих», — и быть причисленным к «своим», пусть и не без снисхождения, казалось великим счастьем.
 
…Ахматова была уже знаменита, — по крайней мере в том смысле знаменита, в каком Малларме, беседуя с друзьями, употреблял это слово по отношению к Виллье де Лиль Адану: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?» В тесном кругу приверженцев новой поэзии о ней говорили с восхищением. Гумилев, ее муж, на первых порах относился к стихам Анны Андреевны резко отрицательно, будто бы даже «умолял» ее не писать, — и вполне возможно, что тут к его оценке безотчетно примешивались соображения и доводы личные, житейские. Не литературная ревность, нет, а непреодолимая, скептическая неприязнь, вызванная ощущением глубокого, коренного отличия ахматовского поэтического склада от его собственного. Признал он Ахматову как поэта, и признал полностью, без оговорок, лишь через несколько лет после брака.
 
ВЛАДИМИР ШКЛОВСКИЙ
 
Н. ГУМИЛЕВ. «КОСТЕР»
 
Лет пятнадцать тому назад 1 я видел Гумилева среди молодых романо-германистов в Петроградском университете. Тогда мы все занимались зараз несколькими языками Запада, сами писали стихи, и я впервые узнал имена Анри де Ренье, Леконта де Лиль и многих других. На этой почве из этой группы многие выросли в поэтов и, в первую голову, конечно, сам Гумилев. С молодости он много путешествовал, был три раза в Абиссинии, хорошо знал европейский Запад. Автор не только прекрасно чувствует русскую жизнь, но прямо космополитичен в оценке Запада. Он умеет ценить красоты Стокгольма, норвежских

мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилев говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это,