Николай Гумилев в воспоминаниях современников
скал и в месте с тем манящую
прелесть Эзбекие, «большого капрского сада». Во всем этом отразились его университетские филологические занятия ранних лет.
Поэт «заблудился навеки в слепых переходах пространств и времен». Скитальческая
жизнь наложила
печать смелого пользования географическими прозаизмами в стихе,
который говорит о «белых медведях в зоологическом саду», о Ледовитом океане,
далее о «протестантском прибранном рае», о «нотариусе и враче у одра умирающего».
Мне думается,
есть что-то общее
между Блоком и Гумилевым.
Последний раз я видел их обоих во «Всемирной Литературе». Высокие, несгибающиеся,
стоя друг перед другом, оба читали
вслух свои стихи особым распевным рецитирующим тоном, характерным для петроградских поэтов, когда они сами
себе декламируют, и
который отмечен Эйхенбаумом в его статьях. 2 У обоих поэтов
есть повторяющиеся моменты в творчестве. У одного «прекрасная
дама», у другого, как в настоящем сборнике, повторяется
образ серафима, «крики природы».
Поэт говорит про серафимских крылий переливный
свет,
язык серафимов;
прозаический телефонный
звонок говорит ему о
счастье любовного разговора,
который «звонче лютни серафима в трубке телефонной».
При всем своем постижении чужеземной жизни автору по-прежнему знакомы красоты
родной природы, родного искусства, и в творчестве Андрея Рублева ему, совершенно неожиданно для нас, открываются
совсем другие моменты, моменты
земной жизни.
Таким образом,
настоящий сборник не дает нам
чего-
либо нового к прежней оценке произведений Гумилева. Нам он
давно знаком по своим предшествующим стихотворениям.
Поэт обвеян
здесь какой-то грустью. Он говорит в своем стихе:
НИКОЛАЙ МИНСКИЙ
От улыбчивого, затейливо-игривого Кузмина нелегко
перейти к Гумилеву,
столь же причастному
мировой радости, но сосредоточенному, трезвому, живущему на большей глубине. И
вообще нелегко
говорить о стихах Гумилева теперь, когда имя его горит в наших сердцах нестихающей болью.
Много времени пройдет, прежде чем рассеется
кровавый туман, окутывающий его
смерть, и прежде чем мы сможем спокойно
рассматривать его
творчество только на художественном плане. Теперь же, читая стихи Гумилева, мы больше думаем о его судьбе, чем о его гении. За его стихами мы ловим намеки на самооценку и
самоопределение поэта, которые помогли бы нам
понять,
разгадать тайну его последних переживаний. Какие молитвы шептал он
перед лицом смерти? Какие пророчества
шептала ему она?
Основной чертой творчества Гумилева
всегда была правдивость. В 1914 году, когда я с ним познакомился в Петербурге, он, объясняя мне мотивы акмеизма,
между прочим сказал: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам,
потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая
сила». В этих словах разгадка всего творчества Гумилева. Он выдавал только векселя, по которым сам мог
расплатиться. Он подносил читателю только конкретное, подлинное, лично пережитое.
Отсюда жизненность его вдохновений,
отсутствие в них всякой книжности.
Отсюда же активное
отношение его к жизни. В стихи у него выливается только
избыток переживаний. Он
сперва жил, а потом писал. А
жить значило для него — мужественно преодолевать опасности, — в путешествиях, на охоте. Чувствительность, слезливость, жалостливость была чужда его душе. Войне он обрадовался чрезвычайно, как исходу для обуревавших его сил, и два Георгия, украшавших его «нетронутую пулей
грудь», были им заслужены не в канцеляриях, а в «тяжкой работе Арея». После войны я встречался с ним в Париже. Прежняя его словоохотливость заменилась молчаливым раздумьем и в мудрых, наивных глазах его застыло
выражение скрытой решимости. В общей беседе он
мало участвовал, и оживлялся только
тогда, когда
речь заходила о его персидских миниатюрах. Я часто заставал его углубленным в
чтение. Оказалось, что он читал Майн-Рида.
В разбираемом сборнике
Гумилев в нескольких стихотворениях завещает нам свою авто-психографию, изображая в них не отдельные поэтические моменты, а общую схему своей духовной жизни.
В стихотворении «
Память», которое открывает сборник,
поэт рассказывает о четырех метаморфозах своей души, или, вернее, о последовательном пребывании в нем четырех различных душ, ибо
люди, в
отличие от
змей, «меняют не тела, а души».
А теперь в нем обитает четвертая
душа.
Я променял веселую забаву
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе отчей,
Как на небесах, и на земле.
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены нового Иерусалима
Исходная
фаза — наивная
мистика,
слияние детской души со всем миром, со стихиями, с дождевыми облаками, послушными слову колдовского ребенка, с миром растительным — деревом, с миром животным — рыжей собакой.
Затем происходит отрезвление.
Поэт,
чуждый мистике, из глубины мира выныривает на его
поверхность, воспевает его предметную внебожественную
видимость, утверждая
себя самого
себя и
через себя всякого человека «богом и царем» мира.
Этот гордый и
мужественный индивидуализм подробно охарактеризован Гумилевым в другом стихотворении «Мои читатели». Своих читателей он нашел не
среди праздных изнеженных мечтателей, а
среди людей сурового труда и подвига. И объясняет он это основными чертами своей поэзии:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борты,
И когда
женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим на свете,
Скажет: я не люблю вас,
И
уйти, и не возвращаться больше.
В этом метком и ярком самоопределении с особенной
силой поражает
стих: «Я учу их, как не
бояться».
Можно быть уверенным, что в трагические минуты суда и казни он и
себя самого научил, как не
бояться и не
оскорбить смерти неврастенией и душевной теплотой.
И, наконец, последняя
фаза —
неизбежный возврат к мистике, но уже не детски-наивной, а сознательно-
волевой. И вот четвертая
фаза кажется
наиболее таинственной. Зная Гумилева,
можно быть уверенным, что слова о долгожданном бое и новом Иерусалиме не пустая декламация, но как
понять, какое под ними скрывается волевое
содержание? Религиозное? Политическое? Если бы
Гумилев мечтал о монархической реставрации, о возврате к старому, он не говорил бы о стенах нового Иерусалима. Не
назад, а в
глубь устремлена его
мысль, и в этом еще больше убеждает нас другое
стихотворение в том же сборнике, где
поэт на вопросы души и тела дает
следующий ответ:
Меня, кому единое мгновенье
До огненного светопоставленья.
— Меня, кто словно
древо Издрагиль
И для очей которого, как
пыль
Поля земные и поля блаженных.
Его невыразимое прозванье,
Бегущего на дне его сознанья.
Боль, которую мы испытали, узнав о смерти поэта, усиливается от сознания, что он погиб в расцвете таланта, с запасом новых звуков и неизжитых настроений. Четвертой душе Гумилева
судьба,
быть может, предназначала
воссиять огненным столбом в русской поэзии. Но этой судьбе не суждено
было сбыться.
НИКОЛАЙ ОЦУП
Когда меня в начале 1918 года привели
знакомиться с Н.С. Гумилевым, я
сразу вспомнил, что уже
где-то видел и слышал его. Где же?
Сначала вспоминается мне «
Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года. 1
Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:
Как
собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет…
Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит
совсем невнятно,
чуть-
чуть в нос, и все же
голос звучит уверенно и громко. Гумилеву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается
перед столиком дамы, его окликнувшей.
Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилева, в
этот вечер мэтра эстрады,
пригласить Толмачева 2 прочесть стихи.
Гумилев отвечает
нарочно громким голосом так, чтобы слышно
было Толмачеву: «Я не могу
допустить, когда я
мэтр эстрады,
выступление футуриста».
Я вспоминаю
этот вечер, сидя за чаем у Гумилева в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры,
шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилев рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется
припомнить, где же еще раньше,
гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную
речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский
пейзаж, кажется,
площадь у
ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилева.
Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит
что-то моему старшему брату Михаилу.
Брат и
Гумилев были не то в одном классе, не то
Гумилев был классом младше. Я моложе
брата на 10 лет, значит, мне
было тогда лет
шесть, а Гумилеву лет
пятнадцать. 3 И все же я Гумилева отлично запомнил,
потому что
более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни
тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая
вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему
очень трудный выговор, — как не
запомнить! Помню,
тогда же
брат сказал мне, что
этот гимназист —
поэт Гумилев и что стихи его даже появились
недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет
через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший
номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние,
очень звонкие стихи Гумилева, не включенные им,
конечно, даже в первую книгу стихов.
Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилеве, вернее, о том образе поэта,
который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских. 4
Гумилев, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в
первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я
сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей», 5 заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три