Николай Гумилев в воспоминаниях современников
года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилеву.
По рассказам Хмара-Барщевских, еще за
шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилева. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева,
графа Комаровского и Н. Гумилева. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не
совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований
никто не предъявлял. Гумилева похваливали, но
всегда ставили ему в
пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже
сейчас настоящий поэт, а вы работайте,
может быть,
что-нибудь и выйдет».
Гумилев работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет
дело с подлинным поэтом.
Анненский любил стихи
почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилева, 6 но с необычайной прозорливостью предвидел, что
Гумилев пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого,
конечно,
никто из ослепленных
тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы,
конечно, сам
Гумилев, Брюсова боготворивший.
Все это вспомнилось мне в тот
день, когда мой
сверстник,
тоже царскосел,
поэт Рождественский, даже физически трепетавший
перед Гумилевым, представил меня мэтру.
Мэтр был к нам милостив, он
недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».
Первый разговор с Гумилевым оставил во мне
глубокий след.
Живой облик его как-то
сразу согласовался с тем образом человека и поэта,
который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилева и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».
И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Эти строчки Готье, переведенные Гумилевым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилев не старался
уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей.
Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «
метать бисер»,
путаться с чернью,
вызывать скандал и пр. А
Гумилев знал, что вызывал
раздражение, даже злобу, и все-
таки говорил не из задора, а просто
потому, что не желал замечать
ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил
Гумилев о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В
ответ он услышал грубую реплику;
ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и
разубедить,
конечно,
тоже никого не мог, а вот решил
сказать и сказал,
потому что любил
идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны. 8
Тогда такие выступления Гумилева звучали вызовом власти. Сам
Гумилев даже пролеткультовцам говаривал: «я
монархист». Гумилева не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота
кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилева:
Буржуазному спецу разрешалось
говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг
такой скандальный совет воспитывать в
себе поэта не с помощью «Капитала», а…
Кто из петербуржцев не помнит
какой-то странной, гладким мехом
наружу, шубы Гумилева с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные
лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых),
важный и
приветливый Гумилев, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в
Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал
почти никогда не снимая шубы, так холодно
было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а
Гумилев читает о новой поэзии, о французских символистах, учит
переводить и даже
писать стихи. Делал он это не только
затем, чтобы
прокормить семью и
себя, но и
потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно
помочь каждому человеку стихами облегчать свое
недоумение, когда спросит он
себя:
зачем я живу? Для Гумилева стихи были формой религиозного служения.
…Помню
ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и
Гумилев, и многие другие поэты бывали
очень часто.
Глухо долетают
издали пушечные выстрелы (
ночь наступления на Кронштадт).
Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него
тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не
говорить о происходящем
было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся
говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне
Гумилев, — не
потому, что хочу
сделать их поэтами. Это
конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу
помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с
себя что-то.
Надо, чтобы все могли
лечить себя писанием стихов…
Гумилев не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял
смерть в бою. Его угнетала лишь
расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилева за руку,
Гумилев перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве.
Гумилев печален и озабочен.
«
Убить безоружного, — говорит он, — величайшая
подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А
вообще смерть не страшна.
Смерть в бою даже упоительна».
И бездны мрачной на краю
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая
строчка о Гумилеве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилева
почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:
Не Царское
Село — к несчастью,
Что ж лучше :
быть царей под властью
Иль
быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилева, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного
дома, полученного Гумилевым в
наследство от отца. Эти книги
незадолго до ареста
Гумилев с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
И все же в эти годы
было что-то просветлявшее нас, и все же:
С Италией души моей
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего,
Душе давало ощущенье
* Н. Оцуп.
Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как
лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно
дышать, в Петербурге невозможно
было оставаться — тяжко
больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева.
Помню
себя быстро взбегающего по знакомой лестнице
Дома Искусств. Иду к двери Гумилева и слышу
сдавленный шепот за спиной.
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилева. 9
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на
кладбище на руках. Ныло
плечо от тяжелой ноши,
голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но
надо было действовать: Гумилева не выпускают. Тут же на
кладбище С.Ф. Ольденбург,
ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся
идти в
Чека с просьбой
выпустить Гумилева на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не
очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту
прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых
Гумилев читал лекции.
О посещении нами
Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н.М. Волковысский.
— Пока
ничего не могу
сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни
один волос с головы Гумилева не упадет.
В среду я, окруженный друзьями Гумилева, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
— Кто говорит?
— От делегации (начинаю называть учреждения).
— Ага, это по поводу Гумилева, завтра узнаете.
Мы узнали не
назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же
день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилева,
каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во
вторник передачу не приняли.
В среду, 10 после звонка в
Чека,
молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам
искать Гумилева. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось
проникнуть во
двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили
сквозь решетку какую-то служащую: где
сейчас находится арестованный
Гумилев?
Приняв нас, вероятно, за кого-
либо из администрации, она справилась в
какой-то книге и ответила
из-за решетки:
—
Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг,
потому что сзади уже раздавался
крик:
— Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели
выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета
доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилева и других.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко
Гумилев встретил
смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного,
было