Николай Гумилев в воспоминаниях современников
а на Гумилеве
было элегантное
пальто английского покроя и фетровая
шляпа. Он ведь еще
недавно вернулся из Англии.
Гумилев попросил меня прочесть свои стихи, и я прочел одно, как
сейчас помню, начинавшееся следующими строками:
Смотрит вдумчиво со стены.
Ах, стихи о Прекрасной Даме
Не тебе ли посвящены?
Когда я кончил,
Гумилев сказал: «Хорошо. Запоминаются». И повторил первую строфу. «Но почему ‘Прекрасная
Дама’?» — добавил он с улыбкой. «Лучше бы Беатриче или Ленора». Тем не
менее, я был на седьмом небе и
сейчас уже не помню, как закончилась наша
прогулка, что еще
Гумилев говорил, и как мы расстались.
Вскоре после этого я бежал из красного Петербурга на Мурман и больше уже
никогда Гумилева не видал. Но эта личная
встреча и «акколада» мастера,
давно уже
почти боготворимого мной, запомнились на всю
жизнь так ясно и рельефно, как будто это случилось только вчера.
Свое замечательное стихотворное «
Вступление» к сборнику «Шатер», как известно,
целиком посвященному Африке,
Гумилев закончил следующей строфой, в которой он обращался к Богу:
Отойду я в селенья святые,
Где с Христом отдыхала Мария.
Но
судьба была жестока к Гумилеву. Его
конец —
пуля чекиста в
затылок и безвестная
могила. Глубочайшая
трагедия русской поэзии в том, что три ее самых замечательных поэта кончили свою
жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин — тридцати семи лет, Лермонтов — двадцати шести, и
Гумилев — тридцати пяти.
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
Блок умер 7-го,
Гумилев — 27-го августа 1921 года. 1 Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже.
Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений.
Блок,
порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов.
Гумилев, до конца жизни не вышедший
из-под влияния Брюсова, воображал
себя глубоким, последовательным врагом символизма.
Блок был
мистик,
поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней.
Гумилев не забывал
креститься на все церкви, но я редко видал людей, до
такой степени не подозревающих о том, что такое
религия. Для Блока его
поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. 2
Блок был поэтом
всегда, в каждую минуту своей жизни.
Гумилев — лишь
тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они
терпеть не могли
друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются
вместе.
Последний год их жизни, в сущности,
единственный год моего с ними знакомства, кончился
почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге,
было что-то связующее.
Мы с Гумилевым в
один год родились, в
один год начали
печататься, 3 но не встречались долго: я
мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и
совсем не бывал. Мы познакомились
осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы».
Важность, с которою
Гумилев «заседал»,
тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к
себе и встретил так, словно это
было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости
было нечто столь неестественное, что
сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне
взять примерно
такой же тон:
всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах,
среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич,
Гумилев счел нужным
предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не
было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем,
обстановка его кабинета все
более привлекала мое
внимание.
Письменный стол, трехстворчатый
книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне
было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно,
давно ли он живет в этой квартире.
— В сущности, это не моя
квартира, — отвечал
Гумилев, — это
квартира М. 4 — Тут я все понял: мы с Гумилевым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за
десять до
того эта
мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю.
Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский
товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у
себя в имении, возле Бологое, на берегу озера.
Имение называлось «
Заимка». По местным преданиям, Пушкин,
конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже
кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое
кресло Пушкина. Как водится, это была лишь
легенда: Пушкин в тех местах не бывал
вовсе, да и Матюшкин купил это
имение только лет
через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «
Заимка» переходила из рук в руки, стала
называться «Лидиным», но
обстановка старого
дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на
случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву.
Затем ей суждено
было перекочевать в Петербург, а когда
революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал
среди нее Гумилева. Ее настоящая собственница была в Крыму. 5
Посидев сколько следовало для
столь натянутого визита, я встал. Когда
Гумилев меня провожал в передней, из
боковой двери выскочил тощенький,
бледный мальчик,
такой же длиннолицый, как
Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская
каска, он размахивал игрушечной сабелькой и
что-то кричал.
Гумилев тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в
сырой и промозглой квартире нет никого,
кроме Гумилева и его сына.
Два года спустя переехал я в Петербург. 6 Мы стали видеться чаще. В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.
За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал ему в важности обращения.
На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».
* * *
…Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл, должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилева, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика Гумилева — обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю — Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «гумилевщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых — Гумилев был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.
В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи — О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилева. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а несочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех»