— А тем временем пуле или черепице с крыши заблагорассудится навсегда уничтожить плоды моей жизни и деятельности! Да, мой друг, — продолжал Лотарио, — в том-то и состоит основная ошибка людей просвещенных, что они рады все отдать идее и мало или ничего определенному предмету. Для чего я входил в долги? Почему я рассорился с дядей и надолго предоставил моих сестер самим себе, как не во имя идеи? Я желал трудиться в Америке, думал за морем приносить пользу и оказывать помощь; если какая-либо деятельность не была сопряжена с уймой опасностей, она представлялась мне незначительной и недостойной. Как изменился ныне мои взгляд на вещи, как ценно и дорого для меня то, что мне всего ближе!
— Я помню письмо, полученное мною из-за моря, — вставил Ярно. — Вы писали мне: я возвращусь и у себя дома, у себя в саду, в кругу своих близких скажу: здесь или нигде моя Америка!
— Да, мой друг, и я не устаю это повторять и все же браню себя за то, что здесь я менее деятелен, чем был там. Для длительного однообразного существования нам нужен только разум, мы и становимся настолько разумны, что уж не замечаем того необычного, чего требует от нас любой рядовой день, а заметив, находим тысячи оснований не заниматься им. Разумный человек — большая ценность для себя, но недостаточная для всего в целом.
— Не будем хулить разум, — заметил Ярно, — лучше признаем, что необычное чаще всего оборачивается нелепицей.
— Конечно, но лишь потому, что, творя необычное, человек ломает установившиеся обычаи. Так зять мой отдает всю отчуждаемую часть своего состояния братской общине, полагая, что тем самым радеет о спасении своей души; пожертвуй он малую толику своих доходов, он осчастливил бы множество людей, создав для себя и для них рай на земле. Наши жертвы редко бывают действенны, мы тотчас отрекаемся от того, что отдаем. Не с решимостью, а с отчаяния отдаем мы свое достояние. Признаюсь, последние дни граф неотступно стоит у меня перед глазами, и я твердо решил по убеждению сделать то, на что его толкает трусливая дурь. Не стану дожидаться полного выздоровления; вот бумаги, остается только привести их в порядок. Возьмите себе в подспорье судейского чиновника, гость наш тоже не откажется вам помочь, вы не хуже моего знаете, о чем идет речь, я же, выздоравливая или умирая, буду твердить одно: «Здесь или нигде — мой Гернгут!»
Когда Лидия услышала слова своего друга о смерти, она упала на колени перед его постелью и разрыдалась, прильнув к его груди. Вошел хирург, Ярно вручил бумаги Вильгельму и принудил Лидию удалиться.
— Бога ради, скажите, что такое с графом? — воскликнул Вильгельм, когда они остались одни в зале. — Кто этот граф, вступающий в братскую общину?
— Вам он отлично известен, — отвечал Ярно. — Вы — тот призрак, что гонит его в лоно благочестия. Вы тот злодей, что привел его любезную супругу в такое состояние, при котором она готова безропотно последовать за мужем.
— Она — сестра Лотарио? — воскликнул Вильгельм.
— Совершенно верно.
— И Лотарио знает…
— Всё.
— Тогда мне надо бежать! — вскричал Вильгельм. — Как посмею я предстать перед ним? Что он скажет?
— Что никто не смеет бросить камень в ближнего своего и что никто не должен сочинять длинные речи для посрамления других или уж держать эти речи перед зеркалом.
— Это вам тоже известно?
— Как и многое еще, — с улыбкой ответил Ярно. — Но па сей раз вы не уйдете от меня так легко, кстати, как вербовщика вам больше нечего меня бояться. Я уже не солдат, впрочем, и будучи солдатом, я напрасно внушал вам подобные опасения. С той поры, как мы встречались, многое переменилось. После кончины моего государя, единственного моего друга и благодетеля, я устранился от мира и от всех мирских дел. Я охотно поощрял то, что почитал разумным, и не молчал, ежели находил что-либо бессмысленным, а люди все толковали, что у меня взбалмошная голова и злой язык. Людская свора ничего так не боится, как разума; ей бы следовало страшиться глупости, если бы она понимала, что по-настоящему страшно; но разум стеснителен — его надо устранять, глупость же только вредна, а это можно претерпеть. Но, так и быть, я еще поживу, а потому слушайте о моих дальнейших планах. Если пожелаете, можете принять в них участие; только сперва расскажите о своих похождениях. Я вижу, я чусствую, вы тоже переменились. Как обстоит дело с вашей старой фантазией создать нечто прекрасное и ценное в компании бродяг?
— Я достаточно наказан! — вскричал Вильгельм. — Не напоминайте мне, откуда я пришел и куда направляюсь. О театре говорят много, но кто сам не побывал на подмостках, не имеет о них настоящего понятия. Трудно даже вообразить, до какой степени эти люди не знают самих себя, как бездумно занимаются своим делом, как безграничны их притязания. Каждый не только хочет быть первым, но и единственным, каждый желает отстранить всех остальных, а того не видит, что и с ними вместе не способен чего-то достигнуть. Каждый мнит себя чудом своеобразия и при неустанной жажде новизны не в силах найти свой путь вне рутины. Как яростно воюют они между собой и лишь из низменного себялюбия, тупого своекорыстия держатся друг за друга! Об их личных отношениях и говорить не приходится; постоянное недоверие питается скрытыми кознями и злословием; кто не живет распутно, живет бессмысленно. Каждый претендует на безоговорочное уважение, каждый обижается на малейшее порицание. Как же? Он сам все отлично знает! А почему же упорно делает обратное? Вечно нуждаясь в совете и никому не доверяя, они ничего так не боятся, как разума и тонкого вкуса, и ничем так не дорожат, как непререкаемой властью собственного произвола.
Вильгельм перевел дух, намереваясь продолжить свою тираду, но оглушительный хохот Ярно остановил его.
— Бедные актеры! — воскликнул он и бросился в кресло, не переставая смеяться. — Славные бедные актеры! Знаете ли вы, мой друг, — продолжал он, немного отдышавшись, — что ваше описание относится не к театру, а ко всему миру, и я в любом сословии подберу достаточно персонажей и поступков вроде тех, что вы изображаете вашей суровой кистью? Простите, но я не могу удержаться от смеха, — почему вы связываете эти прекрасные качества только с подмостками?
Вильгельм постарался овладеть собой, ибо необузданный и несвоевременный хохот Ярно в самом деле раздосадовал его.
— Вы не можете вполне скрыть свое человеконенавистничество, утверждая, что эти пороки присущи всем, — сказал» он.
— А вы показываете, что плохо знаете мир, ставя все* подобные явления в укор театру. Право же, я готов простить актеру любой недостаток, проистекающий из самообольщения и жажды нравиться; ведь если он не может казаться чем-то и себе и людям, значит, он ничто. Его призвание в том, чтобы казаться, и как же должен он ценить минутный успех, раз другой награды ему не дано; ему непременно надо блистать — ведь для того он и стоит на сцене.
— Позвольте и мне хотя бы улыбнуться, в свой черед, — вставил Вильгельм. — Никак не ожидал, что вы можете быть столь справедливы, столь снисходительны.
— Клянусь богом, я говорю вполне продуманно и серьезно. Все человеческие пороки я прощаю актеру и ни одного актерского порока не прощаю человеку. Не вызывайте меня на сетования по этому поводу, они прозвучат патетичнее ваших.
Из кабинета вышел хирург и на вопросы, каково самочувствие больного, ответил с подчеркнутой веселостью:
— Как нельзя лучше. Надеюсь вскорости увидеть его совсем здоровым.
И он тотчас же выбежал вон из залы, не дожидаясь расспросов Вильгельма, а тот уже рот раскрыл, чтобы осведомиться, откуда у него сумка. Настойчивое желание хоть что — нибудь узнать о своей амазонке побудило его довериться Ярно. Он поведал ему свое приключение и попросил о содействии.
— Вам столько всего известно, — добавил он, — неужто вы не дознаетесь и до этого?
Ярно задумался на миг, а затем сказал своему молодому другу:
— Будьте покойны и не выдавайте себя, мы уж как-нибудь нападем на след вашей красавицы. Сейчас меня тревожит здоровье Лотарио. Положение опасное, об этом свидетельствует чрезмерная ввеселость и успокоительные речи хирурга. Я охотно спровадил бы Лидию — от нее здесь ни малейшей пользы. Только не знаю, как это устроить. Надеюсь, сегодня приедет наш старый лекарь, а потом уж мы обсудим дальнейшее.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Лекарь приехал; это был уже известный нам старичок, который познакомил нас с тем поучительным манускриптом.
Прежде всего он осмотрел раненого и остался явно недоволен его состоянием. Затем он имел долгую беседу с Ярно, но оба ни словом не обмолвились о ней за ужином.
Вильгельм сердечно приветствовал его и осведомился о своем арфисте.
— Мы не теряем надежды вернуть бедняге здоровье, — отвечал врач.
— Этот человек был печальным добавлением к вашему своеобычному и замкнутому образу жизни, — заметил Ярно. — Расскажите, что с ним произошло дальше.
После того, как любопытство Ярно было удовлетворено, врач продолжал:
— Никогда не случалось мне видеть человека в столь странном душевном состоянии. Долгие годы он ничем не занимался и не интересовался, что не касалось его самого; сосредоточась на себе, он созерцал свое пустое и праздное «я которое представлялось ему глубочайшей бездной. Как трс гал он за душу, когда говорил о своем печальном положен»!и! «Я ничего не вижу для себя ни впереди, ни позади — одну только нескончаемую ночь, и в ней я пребываю в ужасающем одиночестве, — жаловался он, — никакого иного чувства иг осталось у меня, кроме чувства вины, да и она мерещител мне где-то сзади отдаленным бесформенным призраком. Там нет ни высоты, ни глубины. Ничего впереди, ничего позади; нет таких слов, чтобы выразить мое неизменно одинаковое состояние. Иногда под гнетом этой неизменности я восклицаю: «Навек! Навек!» — и это удивительное, непостижимое слово представляется мне лучом света среди мрака моего состояния. Ни единая искра божества не озарит для меня эту ночь, все свои слезы я стараюсь выплакать про себя и о себе. Всего страшнее мне дружба и любовь, ибо они одни соблазняют меня пожелать, чтобы окружающие меня видения стали действительностью. Но и эти два призрака поднялись из бездны лишь для того, чтобы запугать меня и отнять даже драгоценное сознание этого безумного бытия».
Послушали бы