Итальянское путешествие
ли я пролежал так, в полузабытьи, но проснулся я от страшного шума наверху. Я понял, что по палубе
взад и вперед таскают длинные канаты, и это дало мне надежду, что удастся
пустить в ход паруса.
Немного погодя
вниз примчался Книп и сказал, что мы спасены, поднялся
слабый ветер и в тот же миг
было сделано все, чтобы
поднять паруса. Книп и сам не остался в стороне.
Корабль уже заметно отошел от скал, и
хотя мы еще не
совсем выбрались из течения,
есть надежда его
одолеть. Наверху все
было тихо;
вскоре явилось еще несколько пассажиров, они сообщили о счастливом исходе и
тоже улеглись.
На четвертый
день нашего плавания я проснулся
рано поутру здоровым и свежим, так же как во
время предыдущей поездки; так что, вероятно, в
более долгом путешествии я заплатил бы свою
дань морской болезни всего лишь трехдневным недомоганием.
Стоя на палубе, я любовался островом
Капри, что находился в стороне, довольно далеко от нас;
корабль наш держался курса, позволявшего надеяться, что мы сможем
войти в
залив, что
вскоре и свершилось. После
столь тяжкой ночи мы радовались возможности в новом освещении
увидеть красоты, коими восхищались минувшим
вечером.
Опасный скалистый остров остался позади. Накануне мы
издали любовались правой стороной залива, а теперь замки и
город были прямо
перед нами, а
слева – Позилипо и мысы, простершиеся до Прочиды и Искьи. Все высыпали на палубу, впереди других –
греческий священник,
одержимый своим Востоком; в
ответ на
вопрос местных жителей, восторженно приветствовавших свою прекрасную родину, как ему нравится Неаполь в сравнении с Константинополем, он
весьма патетически произнес: «Anche questa e una citta» – «Это
тоже город!» Мы
вовремя достигли гавани, кишмя кишевшей людьми,
было самое оживленное
время дня. Едва выгрузили и поставили на землю наши чемоданы и прочие вещи, как их подхватили
двое носильщиков, а стоило нам
произнести, что мы намерены
остановиться у Морикони, и они с этой поклажей, точно с добычей, бросились
бежать так, что на людных улицах и на шумной площади мы то и
дело теряли их из виду. Книп нес
портфель под мышкой, и мы надеялись
сохранить хотя бы рисунки, если эти носильщики,
менее честные, чем неаполитанская
беднота, лишат нас
того, что пощадило
море.
Неаполь
Гердеру
Неаполь, 17 мая 1787 г.
Вот я
опять здесь, мои дорогие,
здоровый и
бодрый.
Поездка по Сицилии прошла легко и быстро, по моем возвращении вы узнаете, как я смотрел. То, что я
всегда прикипал душой к тем или иным предметам, дало мне невероятную сноровку все как бы «
играть с листа», и я счастлив, что великая, прекрасная и несравненная
мысль о Сицилии с
такой ясностью воцарилась в моей душе. Теперь
ничто уже не заставляет меня
грезить о полуденных странах, ибо не
далее как вчера я вернулся из Пестума.
Море и острова одарили меня наслаждением и страданиями, и я умиротворенный приеду
домой. Дозвольте мне
приберечь подробности до моего возвращения. К тому же в Неаполе с мыслями не соберешься;
этот город устно я опишу вам лучше, чем сумел
описать в первых моих письмах. 1 июня уезжаю в Рим, если
провидение мне не воспрепятствует, в начале же июля я намерен его
покинуть. Я
должен свидеться с вами как
можно скорее, – о, это будут счастливые дни. Я несказанно
много на
себя нагрузил и нуждаюсь в покое, чтобы все это
осознать и
переработать.
Ты прав, говоря, что я со своими представлениями привержен к настоящему, но чем больше я смотрю на мир, тем меньше у меня остается надежд, что
человечество когда-нибудь станет единым, мудрым и счастливым.
Может быть,
среди миллионов миров и
есть один,
который вправе похвалиться таким пре имуществом; при существующем устройстве нашего мира, думается мне, на это так же
мало надежды, как
мало надежды у Сицилии при ее конституционном устройстве.
Что касается Гомера, то у меня словно
пелена упала с
глаз. Описания, сравнения, etc. представляющиеся нам
столь поэтическими, несказанно естественны, но при всем том исполнены
такой чистоты и задушевности, что повергают в
страх. Даже самым странным выдуманным событиям свойственна поразительная натуральность, и я
никогда не чувствовал ее в
такой мере, как
здесь, вблизи от описываемых деталей. Позволь мне
вкратце выразить свою
мысль: древние изображали
жизнь, мы обычно изображаем
эффект. Они описывали ужасное, мы ужасно описываем, они – приятное, мы приятно и т. д.
Отсюда – вся преувеличенность, манерность, вся фальшивая
грация, вся напыщенность. Ибо, стремясь к эффектной работе и работая на
эффект, все
время думаешь, что ты его не достиг. Если то, что я говорю, не ново, то
новый повод помог мне особенно живо это
почувствовать. Только теперь, когда я
вновь вижу внутренним взором все эти берега и предгорья, заливы и бухты, острова и песчаные отмели, лесистые холмы, ласковые луга, хлебные поля, изящнейшие сады, тщательно ухоженные деревья, вьющиеся лозы, горы в облаках и радостные вечнозеленые равнины, скалы и косы, вдающиеся в
море, все
вечно меняющееся и
вечно иное, только теперь «
Одиссея» стала для меня живым
словом.
Далее хочу
сказать тебе, что я близок к разгадке тайны размножения и строения растений и что это
очень просто – проще не придумаешь. Под здешним небом
можно наблюдать правильно и тонко. Главное –
начало всех начал – я знаю теперь отчетливо и бесспорно; остальное уже вижу в целом, только некоторые пункты еще
надо сделать определеннее. Прарастение станет удивительнейшим созданием на свете, сама
природа позавидует мне на него. С этой моделью и ключом к ней станет возможно до бесконечности придумывать растения,
вполне последовательные, иными словами – которые если и не существуют то, безусловно, могли бы
существовать и, не будучи поэтическими или живописными видениями и тенями,
обладать внутренней правдой и необходимостью.
Этот же
закон сделается применимым ко всему живому.
Мою легкомысленную маленькую принцессу мне, верно, уже не придется
увидеть. Она и
вправду уехала в Сорренто и
перед своим отъездом оказала мне
честь, выбранив меня за то, что каменистую и дикую Сицилию я предпочел ей. Друзья
кое-что порассказали мне об этом своеобразном существе. Из хорошей, но неимущей семьи, воспитанная в монастыре, она решилась
выйти замуж за старого и богатого принца;
убедить ее это
сделать было тем легче, что
природа создала ее хоть и доброй, но
начисто неспособной к любви. В своей новой ипостаси богатой, но
очень стесненной семейным положением дамы она пыталась
помочь себе силою духа и, ограниченная в действиях и поступках, по крайней мере, давала волю своему языку. Меня уверяли, что, собственно говоря, поведенье ее безупречно, но она, видимо, решила необузданными речами
бросить вызов всем условностям и, шутя, добавляла, что никакая
цензура не пропустила бы ее речи в письменном изложении, так как любое ее
слово порочит религию,
государство или
нравственность общества.
Мне
также рассказывали истории о всевозможных милых ее чудачествах; одну из них я приведу
здесь,
хотя она и не
очень пристойна.
Незадолго до землетрясения, случившегося в Калабрии, она поехала в тамошние имения своего
супруга. Вблизи от ее дворца находился
барак, вернее, одноэтажный
деревянный дом без фундамента; впрочем, внутри он выглядел обжитым и даже уютным – красивые
обои, хорошая
мебель. При первом же подземном толчке она ушла
туда. Сидя на софе, она
что-то вязала, возле нее стоял
столик для рукоделья, напротив сидел
старик аббат, домовый
священник. Вдруг пол вздыбился,
здание с ее стороны просело, а с
другой взмыло
кверху, аббата и
столик подняло на
воздух. «Фу! – воскликнула она, прислонив голову к падающей стене. – Вы ведете
себя так, словно хотите
броситься на меня;
столь почтенному человеку это не пристало! Не забывайте приличий, прошу вас!»
Филиппо Нери
здесь очень чтят и поминают с неизменной теплотою. Поучительно и приятно
слушать рассказы о нем и его редкостной богобоязненности, а
также о его неизменном благодушии. С ранних лет он ощутил в
себе страстные религиозные порывы, с течением времени превратившиеся в наивысшие проявления религиозного экстаза, а именно в дар непроизвольной молитвы, глубочайшего молчаливого богопочитания, дар слез и полного самозабвения; ему
было дано отрываться от земли и
парить над нею, что уже почитается наивысшим господним
даром.
Со
столь многими таинственными и редко встречающимися внутренними озарениями в нем сочетался
ясный человеческий разум, уменье
ценить, – правильнее
будет, если я скажу,
отрицать, –
ценность благ земных, деятельная
помощь ближним в их телесных и духовных нуждах. Он строго соблюдал
обрядность, обязательную для верующего сына церкви в отношении праздников, присутствия на богослужениях, молитв, постов и т. п. И не
менее рьяно занимался воспитанием юношества, обучением музыке, ораторскому искусству, упражняя
разум молодых людей не только обсуждениями вопросов духовного порядка, но, по его собственному почину, и остроумными мирскими беседами и диспутами. Удивительно, что все это в
течение долгих лет делалось в силу внутреннего влечения и призвания,
хотя он не принадлежал ни к какому ордену или конгрегации и даже церковного сана не имел.
Но еще