При свете внесенных свечей я яснее разглядел молодого Плессинга. Он был удивительно похож на свое письмо; возбуждая к себе интерес, он отнюдь не внушал особой симпатии.
Чтобы дать предстоящему разговору определенное направление, я выдал себя за рисовальщика из города Готы, которого побудили семейные обстоятельства посетить в эту непригожую погоду сестру и зятя, проживающих в Брауншвейге.
«Ну, раз вы так близко живете от Веймара, — перебил он меня с необычайной живостью, — вы уж, конечно, бывали и в этом достославном городе». Я подтвердил его догадку и начал подробный рассказ о советнике Краузе и возглавляемой им школе рисования, о легационном советнике Бертухе и его кипучей деятельности; не забыл я упомянуть ни Музеуса, ни Ягемана, а также капельмейстера Вольфа и некоторых выдающихся женщин, составивших единый кружок, охотно принимающий в свою среду местных и иногородних жителей.
Но тут он выпалил уже с заметным нетерпением: «Почему же вы ни словом не обмолвились о Гете?» Я ответил, что и его, конечно, встречал в этом кругу, где его почитают весьма желанным гостем, более того, Гете и меня обласкал и благосклонно поддержал своим вниманием как приезжего художника; но говорить о нем подробнее мне едва ли удастся: он чаще живет в плодотворном одиночестве, да и вращается в совсем других, более высоких, сферах.
Молодой человек, слушавший меня с напряженным вниманием, настойчиво потребовал от меня более подробной передачи моих впечатлений от этой странной личности, о которой кто теперь только не говорит. Я бесхитростно набросал его портрет, что мне не стоило большого труда, так как эта личность стояла передо мной, к тому же в достаточно странном положении; так что, будь мой слушатель чуть щедрее наделен от рождения тем, что зовется «умом сердца», от него бы не скрылось, что стоящий перед ним гость описал самого себя.
Молодой Плессинг долго шагал по большой комнате. Но тут подошла горничная с бутылкой вина и изящно сервированной холодной закуской. Когда все было поставлено на стол, мой собеседник налил вина нам обоим, чокнулся и тут же поспешно осушил свой бокал. Едва я, чуть помедлив, поглотил содержимое моего бокала, он, энергично схватив мою руку, воскликнул: «О, простите мое странное поведение! Но вы внушили мне такое доверие, что я ничего не могу скрыть от вас. Мне кажется, что человек, которого вы так хорошо описали, все же должен был бы мне ответить; я написал ему подробное, откровеннейшее письмо, открыл ему все мои страдания, всю мою тягостную жизнь и просил его поддержать меня, подать мне спасительный совет. Но вот прошло уже шесть месяцев, а от него ни слуху ни духу. Неужели же моя горячая исповедь не заслужила ответа, хотя бы отрицательного?»
Я ответил, что не берусь ни понять, ни извинить такого поведения. Но одно мне все же известно, что этот вообще-то добрый, благожелательный и отзывчивый юноша всегда так плотно осаждаем в прямом и переносном смысле великим множеством людей, что иной раз он и впрямь не может пошевелиться, а не то что оказывать действенную помощь.
«Ну раз мы до столького уже договорились, — сказал он более спокойным голосом, — так позвольте мне прочесть мое письмо и судите сами: разве оно не заслуживает ответа или хотя бы возражения?»
Я зашагал по комнате в ожидании чтения и стараясь ни о чем не думать, зная наперед, какое впечатление оно на меня должно произвести, и беспокоясь только о том, как бы себя не выдать, не нарушить взятой на себя роли при столь деликатном обстоятельстве. Тут он сел против меня и начал читать, страницу за страницей, все письмо, так хорошо мне знакомое. И никогда, быть может, я не был так убежден в правоте физиогномистов, утверждающих, что любое одушевленное существо в каждом своем проявлении, в каждой своей повадке находится в полном согласии с самим собой и что любая монада, ставшая реальностью, заявляет о себе прежде всего неизменным единством всех своих своеобычных проявлений. Чтец полностью соответствовал прочитанному: письмо в равной степени не находило во мне отклика — как в отсутствие, так и в присутствии его автора. И все же этому юноше нельзя было отказать в уважении, нельзя было отнестись к нему безучастно, что подтверждалось уже самим фактом моего приезда в этот город. Письмо явно свидетельствовало о серьезности его стремлений, о поисках благородного ума некой высшей цели. Речь в нем, казалось бы, шла о самых тонких чувствах, но их изложение было начисто лишено какого-либо обаяния; в каждой строке, в каждом обороте его речи сказывался свойственный ему крайне ограниченный самолюбивый эгоцентризм. Закончив чтение, он с торопливой настойчивостью спросил меня, каково мое мнение: неужели же его письмо не заслуживает, более того, не требует ответа?
Теперь мне точнее, чем когда-либо, уяснилась великая беда этого молодого человека: он ничего не знал о внешнем мире, все почерпалось им только из обширной его начитанности. Все свои силы, все свои способности он обращал вовнутрь; а так как в душе его отсутствовал хотя бы проблеск таланта, то он, можно сказать, был изничтожен и раздавлен навалом приобретенных им разнородных знании. Странно, но этому молодому человеку были, видимо, начисто незнакомы и те светлые радости, которые так дивно обогащают всех, кто изучает языки классической древности.
Так как я уже не раз с успехом испытывал в схожих обстоятельствах и на себе, да и на других, одно средство, а именно доверчивое обращение к природе в ее безграничном разнообразии, я попытался применить таковое и в данном случае, а потому после некоторых колебаний обратился к моему собеседнику с такой речью:
«Мне кажется, я отчасти уразумел, почему тот молодой человек, к кому вы обратились с таким чрезвычайным доверием, оставил вас без ответа. Дело в том, что нынешний его образ мыслей так противоположен вашему, что он, надо думать, не надеялся установить с вами какого-либо взаимопонимания. Мне случалось присутствовать во время оживленных бесед в том дружеском кружке, о котором я вам говорил, и мне пришлось слышать из его же уст, что, по его разумению, имеется только одно средство спастись, избавиться от болезненного, мрачного, самоистязательного душевного состояния, и это средство — внимательное созерцание природы и сердечное участие ко всему, что творится во внешнем мире. Уже самое общее знакомство с природой, безразлично, с какой ее стороной и на каком трудовом поприще ты с нею соприкоснулся, в качестве садовника или земледельца, охотника или рудокопа, отвлекает нас от бесплодного самоанализа. И, напротив, когда мы направляем все наши духовные силы на познание реальных, бесспорно существующих явлений, это постепенно вселяет в нас великий покой и удовлетворенность ясностью, уже нами достигнутой. Вот почему судьба художника, неизменно верного природе и вместе с тем стремящегося расширить и усовершенствовать свою душу, представляется нам наиболее завидной».
Мой юный друг внимал моим словам с нетерпением, с явным беспокойством и с возраставшей досадой, как слушаешь речь, произнесенную на неизвестном тебе языке или уж очень запутанную. Я же, без надежды на успех, тем не менее продолжал говорить, лишь бы только не погрузиться в обидное молчание. «Мне как пейзажисту, — говорил я, — все эти мысли были особенно дороги, поскольку мое искусство непосредственно обращено к природе. Но с тех пор, как мне довелось их услышать, я стал усерднее и ревностнее присматриваться к природе, не только к особо прекрасным и выразительным ландшафтам, но и ко всем ее порождениям, не обходя ни одно из них своей преданной любовью». И тут, чтобы не погрязнуть в общих местах, я ему признался, что даже это — казалось бы, вынужденное — зимнее путешествие было для меня не в тягость, а в непроходящую радость. Я поэтически, но в самых обыденных, безыскусных словах описал ему все, что повстречалось мне на пути: и раннее утро с блестящим снежным покровом на горных вершинах, и бескрайнюю лесную чащу при непрерывно меняющемся освещении; я пытался воздвигнуть в его дремлющем воображении причудливые башни и крепостные бастионы Нордгаузена, увиденные мною уже в сгустившихся сумерках, и — далее — ночное журчание вод, низвергающихся в тесные ущелья и нет-нет да обретающих мимолетную видимость в неверном мерцании фонаря моего вожатого. Так я вплотную подошел к рассказу о Бауманновой пещере, но тут же был прерван моим слушателем.
«Если я о чем жалею, — сказал он, — так это о времени, потраченном мною на хождение к этой пещере. Где уж ей было тягаться с моим представлением о ней, порожденным моей фантазией?» После сказанного выше меня не могли особенно огорчить болезненные симптомы его душевного состояния: ведь я не первый раз видел, что человек предпочитает достоинству ясной действительности туманный морок своего воображения. Не более удивило меня и то, что в ответ на мой вопрос, какою же он представлял себе эту пещеру, наш молодой друг обрисовал ее так, как едва ли бы удалось самому смелому театральному художнику воссоздать притворы Плутонова царства.
Я испробовал еще несколько пропедевтических средств, чтобы уяснить себе, какого курса лечения следовало бы ему придерживаться. Но строптивый юноша так решительно заявил, что ничто в мире удовлетворить его не может, и душа моя для него поневоле замкнулась. Проделанный мною ради него трудный путь я счел достаточным проявлением доброй воли, чтобы успокоить мою совесть и признать себя свободным от каких-либо перед ним обязательств.
Было очень поздно, когда он вызвался прочесть мне еще и второе, более резкое, свое послание, которое я тоже помнил слово в слово. Но тут я сослался на чрезмерную усталость, и он уважил мою отговорку; тем настоятельнее он приглашал меня, от имени родителей, к раннему завтраку. Я порешил тогда же утром ему открыться. А пока мы расстались мирно и благоприлично. Личность его произвела на меня весьма своеобычное впечатление. Роста он был среднего, черты лица его не были привлекательны, но нельзя сказать, чтобы уж очень отталкивающи; при всей своей мрачности он не был невежлив, скорее даже мог сойти за вполне благовоспитанного молодого человека, который в тиши, в гимназии и в университете, усердно готовился занять церковную или академическую кафедру.
Выйдя на улицу, я убедился, что небо к ночи прояснелось, вызвездило, а улицы и площади густо устланы сверкающим снежным покровом. Я задержался на проторенной тропинке, залюбовавшись полуночной снежной былью. Обдумав сегодняшнюю встречу, я принял твердое решение более не встречаться с