«Гец фон Берлихинген» — картина, или, вернее, широко задуманный набросок жизни и нравов XVI столетия; ибо поэт, первоначально желавший подвергнуть драму дальнейшей обработке и переложить ее в стихи, впоследствии решил выпустить ее в свет в том виде, в каком мы ее знаем теперь. Но все черты в этой драме так определенны и строги, все набросано с такой уверенностью и смелостью, что кажется, будто видишь перед собой один из скульптурных эскизов Микеланджело, где нескольких ударов резца достаточно для художника, чтобы выразить все свои мысли. Ибо, приглядываясь внимательно, убеждаешься, что в «Геце» нет ни одного слова, бьющего мимо цели; все устремлено к основному воздействию, все способствует показу величественного образа умирающего средневековья. И можно с полным правом сказать, что средневековье и является, в сущности, героем этой чудесной драмы, живет и движется в ней, возбуждает к себе интерес. Да, все средневековье дышит в этом Геце с железной рукой, — здесь перед нами сила, честность и независимость этой эпохи, она говорит устами Геца, борется его руками, падает и умирает вместе с ним».
Высказавшись отрицательно о «Клавиго», критик с возможной любезностью произносит свой жестокий приговор «Стелле» и переходит затем к той эпохе, когда поэт, вступая в мир, отдался практической деятельности и в течение некоторого времени ничего не создавал, пребывая в своего рода переходном состоянии, уже утративши в общении с окружающими юношескую мрачность характера и бессознательно подготовляясь к новому творческому подходу, который характеризуется благосклонным рецензентом все так же подробно и с тем же доброжелательством.
«Путешествие в Италию не могло остаться безразличным событием в жизни поэта. Из мрачной и тяжелой, давящей на него атмосферы провинциального немецкого общества он попал под благодатное небо Рима, Неаполя и Палермо и снова ощутил в себе всю поэтическую мощь своей ранней юности. Бежав от бурь, смущавших его душу, ускользнув из круга, ограничившего ее порывы, он впервые почувствовал себя властелином всех своих способностей, и с тех пор ему уже нечего было стремиться к большей широте творческих замыслов и жизнерадостности. С этого момента он уже занимался не только набросками, и если, быть может, и нельзя назвать одинаково удачными все его концепции, то, во всяком случае, выполнение его вещей, по которому легче всего судить о масштабе художника, как в поэзии, так и в живописи, всегда отличается высоким совершенством.
По мнению всех немцев, эти достоинства выразились особенно ярко в двух драмах, относящихся непосредственно к той эпохе его жизни, а именно: в «Тассо» и «Ифигении». Обе пьесы являются результатом соединения, с одной стороны, чувства телесной красоты, которую мы встречаем в полуденной природе и в памятниках древности, а с другой — нежнейших и утонченнейших переживаний, которые могли возникнуть в душе немецкого поэта. Так, в «Тассо» применяется форма остроумного диалога, в котором, по примеру Платона и Еврипида, развивается во всем богатстве оттенков целый ряд идей и мыслей, быть может, принадлежащих исключительно нашему поэту. Судя по характеру действующих лиц, их типам и идеальным отношениям, мы чувствуем, что автор не мог найти всего этого в одной только истории Феррары; тут видны его личные воспоминания, вывезенные с родины и обретшие новую красоту в поэтическом средневековье, под ясным небом Италии. Роль Тассо кажется мне замечательным олицетворением заблуждения мощной фантазии, которая, сама себя истощая, воспламеняется от единого слова, разочаровывается, впадает в отчаяние, не может изжить воспоминаний, увлекается мечтой, создает целое событие из любого преходящего волнения, муку из малейшей тревоги; короче говоря, она страдает, наслаждается, живет в неведомом, призрачном мире, в котором, однако, имеются свои бури, радости и печали. Таков в своих мечтаниях и Жан-Жак, в этом круге долго вращался и наш поэт; мне кажется, что он сам говорит устами Тассо, — сквозь эту гармоническую поэзию до нас долетают звуки «Вертера».
«Ифигения» — родная сестра «Тассо». Обоих связует фамильное сходство, которое можно легко понять, вспомнив, что обе пьесы были созданы в одно и то же время и притом под воздействием итальянского неба. Но так как в «Ифнгении» поэт вместо бурь малого итальянского двора изображает величественное преданье семьи Тантала, а вместо мук и безумия воображения — рок и фурий, то он, естественно, поднимается здесь до большей высоты. В этом сочинении, которое немцы и сам автор считают совершеннейшим из всех его драматических произведений, в древнеклассических формах скрыты без всяких противоречий чувства христианской нежности и вполне современного развития, причем кажется невозможным представить себе более гармоничного слияния столь различных элементов. Тут не только с величайшим искусством воссозданы внешние формы античной трагедии; самый дух античного искусства всюду одинаково оживляет и сопровождает своей спокойной красотой образы, созданные поэтом. Концепция принадлежит ему, а не Софоклу — с этим я согласен; однако не нахожу возможным серьезно порицать его за то, что он остался верен самому себе. А что же делали Фенелон и Расин? Да, античный характер в достаточной степени сообщен и их сочинениям; но разве мог найти у древних один ревность Федры, а другой — евангельскую мораль, проникающую целиком всего «Телемака»? — Наш поэт поступил, как они: ему было глубоко несвойственно полностью забыть о себе, подражая избранному образцу. Он нашел у античной музы характерные акценты для своих созданий, но для того, чтобы внушить ему сокровенный смысл этих песен, было необходимо присутствие двух живых муз: его души и его времени.
«Эгмонт» кажется мне вершиной театральной карьеры нашего поэта; это не историческая драма, подобно «Гецу», не античная трагедия, подобно «Ифигении», — это подлинно новая трагедия, изображение жизненных сцен, в которых правдивость «Геца» сочеталась с величественной простотой «Ифигении». В этом произведении, написанном в расцвете лет и таланта, поэт более определенно, чем где-либо, изобразил идеал человеческой жизни, каким он хотел его видеть. Счастливый, жизнерадостный, влюбленный без страстного увлечения, благородно наслаждающийся сладостью бытия, мужественно идущий навстречу смерти — таков Эгмонт, герой поэта.
Однако существует еще одно произведение нашего поэта, не только не сравнимое с произведениями древних, но и стоящее совершенно особняком среди его собственных творений. Это «Фауст» — необычное, глубокомысленное творение, диковинная драма, в которой действуют существа всех рангов: от творца до бестелесных созданий, подобно шекспировскому Калибану, обязанных своим ужасным существованием одной лишь фантазии поэта, от грубого фарса и до самой возвышенной лирики — изображение всех человеческих чувств, от самых отталкивающих до наиболее нежных, от мрачнейших до самых сладостных. Об этом своеобразном произведении можно было бы сказать весьма много. Но, не желая расставаться с исторической точкой зрения, которой я намерен ограничиться, отыскивая отражения личности поэта в его произведениях, я удовольствуюсь рассмотрением «Фауста» как наиболее полного изображения поэтом самого себя. Да, «Фауст», который ему открылся в юные годы и которого он осуществил уже в зрелом возрасте, чей образ он пронес через все треволнения жизни, подобно Камоэнсу, провезшему свою поэму по вспененному морю, — этот «Фауст» содержит его целиком. Разве страстная тяга к познанию и муки сомнений не омрачили его юные годы? Отсюда возникает у него мысль бежать в царство сверхъестественного, призывать на помощь незримые силы, которые его на краткий срок погрузили в мечты иллюминатов и даже понудили изобретать новую религию. Эта ирония Мефистофеля, ведущего столь дерзкую игру с людскими слабостями и вожделениями, разве в ней не сказалась презрительная сторона ума поэта, его склонность к сплину, которую можно проследить, восходя к самым ранним годам его жизни, — та горькая закваска, которая была навеки заложена в его мощную душу преждевременным пресыщением? А личность Фауста, этого человека, пламенное и неутомимое сердце которого не может обходиться без счастья, но не может и наслаждаться им, человека, всецело отдающегося своим порывам и тут же недоверчиво наблюдающего за собой, соединяющего в себе восторги страсти и малодушие отчаяния, — разве это не красноречивое откровение потайной и наиболее возбудимой части души поэта? А чтобы завершить картину своей внутренней жизни, он поставил тут же рядом прелестный образ Маргариты, возвышенное воспоминание о молодой девушке, которой, как ему кажется, он был любим в четырнадцать лет, чья тень над ним неотступно витала, сообщая всем его героиням некоторые свои черты. Эта небесно-чистая самоотверженность наивного, верующего и нежного сердца составляет чудеснейший контраст с чувственной, мрачной напряженностью ее возлюбленного, которого преследуют и среди любовных грез воображение и пресыщенность мысли, со страданиями его раздавленной, но не угасшей души, которую мучает неутолимая жажда счастья и горькое сознание, сколь трудно принимать и дарить его.
Так как поэт не писал ничего, чему бы нельзя было сыскать основания в одной из глав его жизни, то мы всюду встречаем следы недавних событий или воспоминания. В Палермо он заинтересовывается таинственной судьбой Калиостро, и воображение поэта, возбужденное живым любопытством, не могло расстаться с этим странным человеком до тех пор, пока он не воплотил его в драматический образ, создавая тем самым более ясное представление о нем для самого себя. Так возник «Великий Кофта», в основу которого легло известное приключение с ожерельем. При чтении этой, впрочем, весьма занимательной комедии мы вспоминаем, что поэт в течение некоторого времени сам увлекался подобными нелепостями; мы видим перед собой разочаровавшегося адепта, изображающего доверчивую экзальтацию учеников и умелое шарлатанство учителя, человека, когда-то разделявшего эти увлечения и близко знакомого с ними. Надо было прежде верить, чтобы потом так метко насмеяться над тем, во что он некогда верил.
В маленьких комедиях, написанных по случаю французской революции, мы не находим широкого, достойного изображения великих событий, — эти комедии скорее являются документами, свидетельствующими о том, какие резко отрицательные воплощения принимали мимолетные впечатления от этих событий, попадая в поле зрения поэта. Подобные впечатления он отразил с большой веселостью в «Гражданине генерале».
«Джери и Бетели» — прелестный набросок альпийского пейзажа, — является воспоминанием о путешествии по Швейцарии.
«Триумф чувствительности» нам представляется фарсом в манере Аристофана, — это выпад поэта против литературного жанра, который он сам когда-то сделал популярным. Эта пьеса принадлежит к числу произведений Гете, давших повод к весьма преувеличенному, как мы думаем, заключению госпожи де Сталь, этой замечательной женщины, которая в остальном написала ряд достойных удивления и остроумнейших страниц о нашем поэте и сделала его впервые известным во Франции своими вольными, но полными жизни и движения переводами. Госпожа де Сталь видит в нем волшебника, которому доставляет удовольствие разрушать созданные им же самим фантомы, словом, мистифицирующего писателя, создающего определенную систему, но, как только он получает признание, внезапно от нее отрекающегося, чтобы тем самым сбить с толку