как во время войны его студент, китаец-христианин, переводил для него Лао-цзы; в результате он понял, что это даже графически совершенно другой мир. Без знания языка оригинала, заключает он, в эту традицию не проникнуть. Хайдеггер вводит для себя запрет на работу с текстами, которые он не может прочитать в оригинале, что для смотрителя вполне естественно: смешно было бы годами размышлять о системе наилучшего освещения… копий. В отличие от Ясперса, будцизм, конфуцианство для него — закрытая книга, с которой он не берется стирать пыль. Его ориентация в философии становится все более текстуальной, даже микротекстуальной (в современной философии ее продолжает деконструкция Жака Деррида). Параллельно текстуализации в работе Хайдеггера все настойчивее присутствует поэзис; он углубляется в такие глубины традиции, где герменевтики уже недостаточно — в каких-то моментах нужно быть демиургом, творить оригинал. Идея, мысль, система — слова, которые он все менее может назвать своими: его философия не делается на этом уровне, не обладает единством идеи, мысли, системы. С традицией Хайдеггера прочно связывает то, что извне воспринимается как лирика, необязательное словотворчество. Но для знатоков его текстов это принципиально не так: сам он как бы вообще ничего не создает, и им как медиумом пользуется воплощенная в «доме бытия» сила традиции. Говоря, он создает условия собственного говорения. Это для него, видимо, и означает быть вне оппозиции «коммуника-ция/не-коммуникация». Для такой философии ресурс одиночества, из которого она рождается, никогда не бывает достаточным, его всегда слишком мало. Это сущностное одиночество не имеет ничего общего со здравосмысловым одиночеством, одиночеством как не-коммуникацией. Никакое трансцендентное, никакое молчание не существует при таком подходе вне пространства языка, и здесь перед нами, в отличие от Ясперса, радикальный имманентист, которому отделение философской веры от откровения представляется явно недостаточным.
«Редкое боевое содружество» 20-х годов распадается также потому, что институт, внутри которого оно зародилось и который оно стремилось преобразовать — я имею в виду университет, — был не без помощи Хайдеггера столь неудачно преобразован в национал-социалистский период, что это впоследствии отбило охоту к совершению других радикальных преобразований. К тому же исчезло страстное самоотождествление с этим институтом. В 1937 году нацисты увольняют Ясперса. «Я получил от Гитлера восьмилетний отпуск, без которого я не разработал бы свою позднюю философию и не приобрел бы знаний, нужных для написания истории великих философов», — напишет он с грустным юмором впоследствии, но в момент свершения это было для него воистину трагическим событием[9]. Ясперс так и не простил Хайдеггеру, что тот не поддержал его — как и Гуссерля, и многих других друзей — в то время. В 1946 году на пять лет увольняют уже Хайдегтера, но и после возвращения его отношение к университету никогда уже не будет столь страстным, как в 20-е годы (вспомним, как в письме от 8 ноября 1927 года он желает Ясперсу «вступить в семестр с таким же воодушевлением и беззаветностью»); смотритель к тому времени окончательно разочаровался в способности случайных посетителей оценить нюансы освещения, которое он создал для избранных шедевров галереи.
Ясперс предпринимает попытку объяснить поведение Хайдег-гера в 1933–1934 и в последующие годы. Он сравнивает его с «мечтательным мальчиком» («ein Knabe, der traeumt»), который в своей невинности дал себя увлечь «зловещему», не перестававшему затем, вопреки его воле и предвидению, нарастать и в этом нарастании повлекшему непредсказуемые последствия. Хайдег-гер с радостью принимает данный образ, делая акцент на своей наивности и неискушенности в узко понятом политическом; тем более что и в собственном объяснении в 1945 году он настаивал на полной неискушенности в реальной политике из-за длительного пребывания в высоких духовных сферах. Но и фрайбургской Комиссии, и Ясперсу, который хранит у себя копию его «характеристики» на Баумгартена, осталось-не совсем ясным, почему столь выдающемуся уму потребовалось так много времени, чтобы осознать это банальное обстоятельство, и почему до этого он действовал так, как если бы с приходом национал-социализма небо опустилось на землю и осуществились его самые смелые духовно-политические грезы. В этом смысле «дело Хайдеггера» и для Левита, и для Ясперса, и для Целана, и для Маркузе, и для многих других, добивавшихся Слова от смотрителя галереи избранных философских шедевров, есть также дело его философии, а ввиду той значимости, которую последняя приобрела уже в то время, когда фрайбургская Комиссия занималась этим делом (впоследствии известность Хайдеггера только возрастала), и дело всей философии (в той мере, в какой она — сколь угодно критически, т. е. подлинно — наследует метафизике). «Мечтательный мальчик» не совершил в конечном счете ничего юридически наказуемого, а по масштабам времени, которое post factum очень трудно понять, в его предосудительных действиях не было ничего уникального, а некоторые — хотя далеко не все — из них были относительно умеренными. Величие этого дела (и Ясперс был первым, кто это осознал и артикулировал) связано с величием традиции, которой наследовал его бывший друг, и с соотношением в ее рамках жизни и текста как не независимо друг от друга существующих, а сущностно взаимопереплетенных. На карту в деле Хайдеггера была поставлена изначальная существенность этой связи; именно она в его случае патетически распадается. Если бы этот философ, подобно Ясперсу, эволюционировал в либеральном направлении и отказался бы от «веймарских тем» (от критики техники как эманации существа метафизики, от констатации наступления бездуховности в результате технического захвата сущего, от культа подлинности, в рамках которого пересекаются философия и жизнь, и т. д.), растворилась бы и значительная часть его «дела». Я называю эти темы «веймарскими» потому, что в период с 1918 до 1933 года они в разных формах варьировались в работах очень большого числа авторов, далеко не все из которых примкнули к национал-социализму. Не является исключением не только предлагаемая читателю переписка, но и «Духовная ситуация времени» (1931) Ясперса и общая тональность других его работ того периода. Но Ясперс, дело на которого, как мы знаем, никогда не было заведено, отказался от этих тем мочаливо, не придавая отказу форму «поворота». В результате его философия доходит до нас в форме кажущегося монолита, по которому проходит невидимая для автора трещина. В отличие от него, Хайдеггер не только не отказался от «веймарских тем», но радикализовал многие из них, придав им еще более сущностную, недоступную политическим манипуляциям форму. С доселе невиданной систематичностью он размежевался с «волей к власти» как волей к воле в философии Ницше (через двухтомник его лекций о Ницше, читавшихся во второй половине 30-х годов, проходит водораздел между ницшеанством Фуко — Делёза и деконструкцией Деррида, важнейший для послевоенной европейской философии) и нашел в гимнах Гёльдер-лина кайрос — наиболее благоприятный момент — подлинного философствования. Из этого нового места мышления он обращается к Ясперсу после войны, прекрасно, видимо, понимая, что в философии его корреспондента также произошли существенные изменения, но, во-первых, в противоположном направлении, а во-вторых, произошли как нечто само собой разумеющееся, в неправомерной презумпции сохраняющейся непрерывности. В презрении Хайдеггера к банальной фактичности сквозит не простое запирательство, а сознание невозможности пока еще сказать о ней из нового места мышления. Он откладывает разговор на бесконечно долгое время. Он уверен, что «большая глупость» (die grosse Dummheit) времени ректорства и последовавшее «опьянение властью» (Machtrausch) стали возможны по причине того, что тогда он еще не думал достаточно радикально, не совершил достаточного числа «познавательных поступков»; теперь, когда нужные поступки совершены, о повторении не может быть и речи. После войны Хайдеггера обрекли на одиночество победители, но еще раньше он сам принял другое, сущностное, одиночество как дар.
Уже в 20-е годы Ясперс и Хайдегтер понимают «познавательные поступки» по-разному. Свой разрыв с католицизмом, верой, в которой он был воспитан, Хайдегтер считал таким поступком. В начале 1927 года умирает его мать. Ее расстраивает то, что сын отошел от веры: огорчение из-за этого, а не только болезнь «делает ее смерть нелегкой». Ясперс советует другу не оскорблять религиозные чувства старой женщины и, «уважая веру любимого человека», вести себя так, как если бы он остался в лоне церкви; просить замолвить за себя «словечко на небесах». Различие между философией и верой, продолжает он, вопрос специальный, тогда как отношения матери и сына — непосредственные, теплые, человеческие отношения. Причины отхода сына от веры мать все равно понять не может, так зачем же ненужным упорством отравлять ее последние земные часы? Впрочем, зная своего друга, Ясперс грустно добавляет: «Но Вам все это, наверно, покажется очень далеким и безнадежным» (письмо 42). Хай-деггер действительно не последовал терапевтически совершенно правильному совету, данному из лучших побуждений. Совет неприемлем потому, что отказ от веры отцов был важнейшим «познавательным поступком», и совершивший его ни перед кем не вправе от него отказываться. Это было бы неподлинным.
Хайдеггер не просто пропускает совет мимо ушей, но совершает нечто прямо противоположное. На смертный одр матери он кладет верстку «Бытия и времени», книги, которой суждено было стать Библией новейшей европейской философии; т. е., вместо того чтобы в терапевтических целях имитировать отречение от одного «познавательного поступка», он совершает еще один, продолжающий и закрепляющий первый. Уже тогда отношения Ясперса со здравым смыслом были гораздо более незамутненными и беспроблемными, чем у его младшего друга. Каждый по-своему прав, но обе правоты нельзя соединить в одной позиции. Зачем огорчать дорогого тебе человека, упорствуя в том, что тот в любом случае не в силах понять? — спрашивает один. Затем, — фактически отвечает другой, — что он должен принять меня таким, каков я есть, даже если аргументы в пользу совершения «познавательного поступка» для него непостижимы. Остаться при непостижимом лучше, чем исказить свою подлинную природу под сколь угодно благовидным предлогом.
Ясно, что в любой ситуации и при любом режиме Ясперс действовал бы куда более благоразумно, чем его более бескомпромиссный и в силу этого более подверженный опьянению друг. Предложенная им реформа университета отличалась от хайдег-геровской в двух решающих пунктах: неподчиненность университета никакой внешней политической инстанции («только знание может контролировать знание») и периодическая отчетность «избранных умов» перед коллегами, которым они должны были доказывать эффективность своей работы. Ясперс не мог бы поддаться опьянению в такой степени, чтобы присягнуть фюреру или огорчить умирающую мать, но это преимущество лишало его возможности проследить логику собственного дрейфа во времени. Он представал себе неизменнее, чем был на самом деле.
«В отношениях между обоими, — справедливо замечает Р. Сафрански, — стороной, к которой стремятся (das Umworbene), был Хайдегтер»[10]. Читая послевоенные письма, трудно избавиться от впечатления, что, хотя Ясперс определяет условия