сверх меня, подпишется свидетелем университетский профессор, — стал меня благодарить за такую милость, полагая, вероятно, что я старался женить Базиля для доставления ему двухсотенной бумажки. Он был до того тронут, что закричал в другую комнату: «Попадья, попадья, выпусти два-три яичка!», и достал из шкапа полуштоф, заткнутый бумажкой, для того чтоб меня попотчевать.
Все шло прекрасно.
Дня свадьбы и прочее не назначали. Арманс должна была приехать к нам в Покровское погостить; Базиль (хотевший ее сопровождать) — возвратиться в Москву и, окончательно устроившись, идти от отцовского проклятия под благословение пьяненького отца Иоанна. (240)
…Ожидая i promessi sposi,[400] мы велели приготовить ужин и сели ждать. Ждем, ждем; бьет двенадцать ночи. Никого нет… Час — никого нет. Дамы пошли уснуть; я с Г<рановским> и К<етчером> принялся за ужин.
Le ore suonam, quadratiо,
E un, e due, e Ire…[401]
Ma[402]… их нет, как нет.
…Наконец, колокольчик… ближе и ближе; повозка простучала по мосту. Мы бросились в сени. Тарантас, заложенный тройкою, быстро въезжал на двор и остановился. Вышел Базиль. Я подошел дать руку Арманс; она вдруг меня схватила за руку, да с такой силой, что я чуть не вскрикнул, и потом разом бросилась мне на шею, с хохотом повторяя: «Monsieur Herstin»… Это был не кто иной, как Виссарион Григорьевич Белинский in propria persona.[403]
В тарантасе не было больше никого. Мы смотрели друг на друга с удивлением, кроме Белинского, который хохотал до кашля, и Базиля, который чуть до насморка не плакал. К дополнению эффекта надобно заметить, что два дня тому назад в Москве о Белинском и слуху не было.
— Давайте мне есть, — сказал, наконец, Белинский, — я вам расскажу там, какие у нас были чудеса; надобно же выручить несчастного Базиля, который вас боится больше Арманс.
Вот что случилось. Видя, что дело быстро приближается к развязке, Базиль испугался, начал рефлектировать и совершенно сконфузился, обдумывая неумолимый фатализм брака, неразрушимость его по Кормчей книге и по книге Гегеля. Он заперся, отданный на жертву духу мучительного исследования и беспощадного анализа. Страх возрастал с часу на час, и тем больше, что дорога к отступлению была тоже не легка и что решиться на нее почти надобно было иметь столько же характера, как и на самый брак. Страх этот рос до тех пор, пока в дверь постучался Белин(241)ский, приехавший из Петербурга прямо к нему в дом. Базиль рассказал ему весь ужас, с которым он идет на сретение своего счастия, и все отвращение, с которым он вступает в бракосочетание по любви, и требовал его совета и помощи.
Белинский отвечал ему, что надобно быть сумасшедшим, чтоб после этого, сознательно и зная вперед, что будет, положить на себя такую цепь.
— Вот Герцен, — говорил он, — и женился, и жену свою увез, и за ней приезжал из ссылки; а спроси его — он ни разу не задумывался, следует ему так делать или нет и какие будут последствия. Я уверен, что ему казалось, что он — не может иначе поступить. Ну, ему и вытанцевалось. А ты то же хочешь сделать, лю-бомудрствуя и рефлектируя.
Только этого и надо было Базилю. Он в ту же ночь написал Арманс диссертацию о браке, о своей несчастной рефлекции, о неспособности простого счастья для пытливого духа, излагал все невыгоды и опасности их соединения и спрашивал Арманс совета, что им теперь делать?
Ответ Арманс он привез с собой.
В рассказе Белинского и письме Арманс обе натуры — ее и Базиля — вполне вышли, как на ладони. Действительно, брачный союз таких противуположных людей был бы странен. Арманс писала ему грустно; она была удивлена, оскорблена, рефлекции его не понимала, а видела в них предлог, охлаждение; говорила, что в таком случае не должно быть и речи о свадьбе, развязывала его от данного слова и заключила тем, что после случившегося им не следует видеться. «Я вас буду помнить, — писала она, — с благодарностью и нисколько не виню вас: я знаю, вы чрезвычайно добры, но еще больше слабы! Прощайте же и будьте счастливы!»
Такое письмо, должно быть, не совсем приятно получить. В каждом слове сила, энергия и немного свысока. Дитя славного плебейского кряжа, Арманс поддержала свое происхождение. Будь это англичанка, как бы крепко она ухватилась за письмо Базиля, как ртом бы своего добродетельного соллиситора[404] расска(242)зала с негодованием, с стыдом о первом пожатии руки, о первом поцелуе… и как бы ее адвокат, со слезами на глазах и мелом в парике, потребовал бы у присяжных вознаградить обиженную невинность тысячью или двумя фунтов…
Француженке, бедной швее, и в голову этого не пришло.
Два или три дня, которые они провели в Покровском, были печальны для экс-жениха. Точно ученик, сильно напакостивший в классе и который боится и учителя и товарищей, Базиль потерпел день-другой и уехал в Москву.
Вскоре мы услышали, что Боткин едет в чужие край. Он писал ко мне письмо смутное, недовольное собой, звал проститься. В первых числах августа я поехал из Покровского в Москву; новая диссертация ехала в то же время из Москвы в Покровское к Natalie. Я отправился к Боткину и прямо попал на прощальный пир. Пили шампанское, и в тостах, в желаниях были какие-то странные намеки.
— Ведь ты не знаешь, — сказал мне Базиль на ухо, — ведь я… того… — и он прибавил шепотом: — ведь Арманс едет со мной. Вот девушка! Я теперь только ее узнал, — и он качал головой.
Это стоило появления Белинского.
В эпистоле к Natalie он пространно объяснял ей, что мысль и рефлекция о женитьбе повергли его в раздумье и отчаяние: он усомнился и в своей любви к Арманс и в своей способности к семейной жизни; что таким образом он дошел до мучительного сознания, что он должен все разорвать и бежать в Париж, что в этом расположении он явился смешным^ и жалким в Покровское… Решившись таким образом, он, перечитывая письмо Арманс, сделал новое открытие, именно, — что он Арманс любит очень много, и потому потребовал у нее свидания и снова предложил ей руку. Он думал опять о покровском попе, но близость майковской фабрики пугала его. Венчаться он собирался в Петербурге и тотчас ехал во Францию. «Арманс рада, как ребенок».
В Петербурге Базиль придумал венчаться в Казанском соборе. Чтоб при этом философия и наука не были забыты, он пригласил для совершения обряда (243) протоиерея Сидонского, ученого автора «Введения в науку философии». Сидонский давно знал Базиля по его статьям, как свободного светского мыслителя и немецкого любомудра. После всех чудес, бывших с Арманс, ей досталась честь, редко достающаяся: послужить поводом одной из самых комических встреч двух заклятых врагов — религии и науки.
Сидонский, чтоб блеснуть своим мирским образованием, перед венчанием стал говорить о новых философских брошюрах, и, когда все было готово и дьячок подал ему епитрахиль, к которой он приложился и стал надевать, он, потупя взоры, сказал Боткину:
— Вы извините: обряды-с — я весьма хорошо знаю, что христианский ритуал сделал свое время, что…
— О, нет, нет! — прервал его Базиль голосом, полным участия и сострадания. — Христианство вечно — его сущность, его субстанция не может пройти.
Сидонский поблагодарил целомудренным взглядом «рыцарственного» антагониста, обратился к клиру и запел: «Благословен бог наш… и ныне, и присно, и во веки веков». — «Аминь!» — грянул клир, и дело пошло своим порядком, и Базиля в венце и Арманс в венце повел Сидонский круг аналоя… заставляя ликовать Исайю.
Из собора Базиль отправился с Арманс домой и, оставив ее там, явился на литературный вечер Краев-ского. Через два дня Белинский посадил молодых на пароход… Теперь-то, подумают, история, наверное, окончена.
Нисколько.
До Каттегата дело шло очень хорошо, но тут попался проклятый «Жак» Ж. Санда.
— Как ты думаешь о Жаке? — спросил Базиль Арманс, когда она кончила роман.
Арманс сказала свое мнение.
Базиль объявил ей, что оно совершенно ложно, что она оскорбляет своим суждением глубочайшие стороны его духа и что его миросозерцание не имеет ничего общего с ее.
Сангвиническая Арманс не хотела менять миросозерцания; так прошли оба Бельта.
Вышедши в Немецкое море, Боткин почувствовал себя больше дома и сделал еще раз опыт переменить (244) миросозерцание, убедить Арманс — иначе взглянуть на Жака.
Умирающая от морской болезни, Арманс собрала последние силы и объявила, что мнения своего о Жаке она не переменит.
— Что же нас связывает после этого? — заметил сильно расходившийся Боткин.
— Ничего, — отвечала Арманс, — et si vous me cher-chez querelle,[405] так лучше просто расстаться, как только коснемся земли.
— Вы решились? — говорил Боткин, петушась. — Вы предпочитаете?..
— Все на свете, чем жить с вами; вы — несносный человек — слабый и тиран.
— Madame!
— Monsieur!
Она пошла в каюту; он остался на палубе. Арманс сдержала слово: из Гавра уехала к отцу и через год возвратилась в Россию одна, и притом в Сибирь.
На этот раз, кажется, история этого перемежающегося брака кончилась.
А впрочем, Барер говорил же: «Только мертвые не возвращаются!»
(Писано в 1857, Putney. Laurel House.)
Часть пятая. Париж-Италия-Париж (1847–1852)[406]
Начиная печатать еще часть «Былого и думы», я опять остановился перед отрывочностью рассказов, картин и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений. Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно — я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение — тогдашняя истина пропадет. «Былое и думы» не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах — все изображения относят к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками.
Для пополнения этой части необходимы, особенно относительно 1848 года, — мои «Письма из Франции и Италии»; я хотел взять из них несколько отрывков, но пришлось бы столько перепечатывать, что я не решился.
Многое, не взошедшее в «Полярную звезду», взошло в это издание — но всего я не могу еще передать читателям, по разным общим и личным причинам. Не за горами и то время, когда напечатаются не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня…
Женева, 29 июля 1866. (246)
ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ И ПОСЛЕ НЕЕ
Потерянный пасс. — Кенигсберг. — Собственноручный нос. — Приехали! — И уезжаем.
…В Лауцагене прусские жандармы просили меня взойти в кордегардию. Старый сержант взял пассы, надел очки и с чрезвычайной отчетливостью