Былое и думы. (Автобиографическое сочинение)
в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии.
Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова, при которой я был, о том, как его сту(366)денты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях, — мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой, не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел.
— Sortons un peu au jardin, — сказал Печерин, — le temps est si beau, et cest si rare а Londres.
— Avec le plus grand plaisir.[1253] Да скажите, пожалуйста, для чего же мы с вами говорим по-французски?
— И то! Будемте говорить по-русски; я думаю, что уже совсем разучился.
Мы вышли в сад. Разговор снова перешел к университету и Москве.
— О, — сказал Печерин, — что это было за время, когда я оставил Россию, — без содрогания не могу вспомнить;
— Подумайте же, что теперь делается; наш Саул совсем сошел с ума после 1848. — И я ему передал несколько гнуснейших фактов.
— Бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования. А ведь какой добрый народ; я. часто вспоминаю наших мужиков, когда бываю в Ирландии, они чрезвычайно похожи; кельтийский землепашец — такой же ребенок, как наш. Побывайте в Ирландии, вы сами убедитесь в этом.
Так длился разговор с полчаса, наконец, собираясь оставить его, я сказал ему:
— У меня есть просьба к вам.
— Что такое? Сделайте одолжение.
— У меня были в руках в Петербурге несколько ваших стихотворений — в числе их есть трилогия «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то, нет ли у вас их, или не можете ли вы мне их дать?
— Как это вы вспомнили такой вздор? Это незрелые, ребяческие произведения иного времени и иного настроения.
— Может, — заметил я, улыбаясь, — поэтому-то они мне и нравятся. Да есть они у вас или нет?
— Нет, где же!.. (367)
— И продиктовать не можете?
— Нет, нет, совсем нет.
— А если я их найду где-нибудь в России, — печатать позволите?
— Я, право, на эти ничтожные произведения смотрю, точно будто другой писал; мне до них дела нет, как больному до бреда после выздоровления.
— Коли вам дела нет, стало, я могу печатать их, положим, без имени?
— Неужели эти стихи вам нравятся до сих пор?
— Это мое дело; вы мне скажите, позволяете мне их печатать или нет?
Прямого ответа он и тут не дал, я перестал приставать.
— А что же, — . спросил Печерин, когда я прощался, — вы мне не привезли ничего из ваших публикаций? Я помню, в журналах говорили, года три тому назад, об одной книге, изданной вами, кажется, на немецком языке.
— Ваше платье, — (Отвечал я, — скажет вам, по каким соображениям я не должен был привезти ее, примите это с моей стороны за знак уважения и деликатности.
— Мало вы знаете нашу терпимость и нашу любовь, мы можем скорбеть о заблуждении, молиться об исправлении, желать его и во всяком случае любить человека.
Мы расстались.
Он не забыл ни книги, ни моего ответа и дня через три написал ко мне следующее письмо по-французски:
скрыть от вас той симпатии, которую возбуждает в моем сердце слово свободы, — свободы для моей несчастной родины! Не сомневайтесь ни на минуту в искренности моего желания — возрождения России. При всем этом я далеко не во всем согласен с вашей программой. Но это ничего не значит. Любовь католического священника обнимает все мнения и все партии. Когда ваши драгоценнейшие упования обманут вас, когда силы мира сего поднимутся на вас, вам еще останется верное убе(368)жище в сердце католического священника: в нем вы найдете дружбу без притворства, сладкие слезы и мир, который свет не может вам дать. Приезжайте ко мне, любезный соотечественник. Я был бы очень рад вас видеть еще раз, до моего отъезда в Гернсей. Не забудьте, пожалуйста, привезти вашу брошюру мне.
В. Печерин».
Я свез ему книги и через четыре дня получил следующее письмо:
«J. M. J. А.
St. Pierre, Islands of Guernsey. Chapelle Catholique, 15 апреля 1853 г.
Я прочел обе ваши книги с большим вниманием. Одна вещь особенно поразила меня; мне кажется, что вы и ваши друзья, вы опираетесь исключительно на философию и на изящную словесность (belle littеrature). Неужели вы думаете, что они призваны обновить настоящее общество? Извините меня, но свидетельство истории совершенно против вас. Нет примера, чтобы общества основывались или пересоздавались бы философией и словесностью. Скажу просто (tranchons le mot[1255]), одна религия служила всегда основой государств; философия и словесность, это — увы! — уже последний цветок общественного древа. Когда философия и литература достигают своей апогей, когда философы, ораторы и поэты господствуют и разрешают все общественные вопросы, тогда конец, падение, тогда смерть общества. Это доказывает Греция и Рим, Это доказывает так называемая александрийская эпоха; никогда философия не была больше изощрена, никогда литература — цветущее, а между тем это была эпоха глубокого общественного падения. Когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого деспотизма, например, в Фридрихе II, Екатерине II, Иосифе II и во всех неудавшихся революциях. У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что «фаланстер — не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может выть только видоизменение николаевского самовластия». (369)
Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, то есть что вы и ваши — в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?
Может, я высказал вещь избитую и которую вы знаете лучше меня. Я это пишу не для спора, не для того, чтобы начать контроверзу, но я считал себя обязанным сделать это замечание, потому что иногда лучшие умы и благороднейшие сердца ошибаются в основе, сами не замечая того. Для того я это пишу вам, чтоб доказать, как внимательно читал я вашу книгу, и дать новый знак того уважения и любви, с которыми…
В. Печерин».
На это я отвечал ему по-русски.
«25. Euston Square. 21 апреля 1853 г. Почтеннейший соотечественник,
Душевно благодарю вас за ваше письмо и прошу позволение сказать несколько слов а la hвte[1256] о главных пунктах.
Я совершенно согласен с вами, что литература, как осенние цветы, является во всем блеске перед смертью государств. Древний Рим не мог быть спасен щегольскими фразами Цицерона, ни его жиденькой моралью, ни волтерианизмом Лукиана, ни немецкой философией Прокла. Но заметьте, что он равно не мог быть спасен ни элевзинскими таинствами, ни Аполлоном Тианским, ни всеми опытами продолжить и воскресить язычество.
Это было не только невозможно, но и не нужно. Древний мир вовсе не надобно было спасать, он дожил свой век, и новый мир шел ему на смену. Европа совершенно в том же положении; литература и философия не сохранят дряхлых форм, а толкнут их в могилу, разобьют их, освободят от них.
Новый мир — точно так же приближается, как тогда. Не думайте, что я обмолвился, назвав фаланстер — казармой, нет, все доселе явившиеся учения и школы со(370)циалистов, от С.-Симона до Прудона, который представляет одно отрицание, — бедны, это первый лепет, это чтение по складам, это терапевты и ессениане древнего Востока. Но кто же не видит, не чует сердцем огромного содержания, просвечивающего через односторонние попытки, или кто же казнит детей за то, что у них трудно режутся зубы или выходят вкось?
Тоска современной жизни — тоска сумерек, тоска перехода, предчувствия. Звери беспокоятся перед землетрясением.
К тому же все остановилось. Одни хотят насильственно раскрыть дверь будущему, другие насильственно не выпускают прошедшего.; у одних впереди пророчества, у других — воспоминания. Их работа состоит в том, чтоб мешать друг другу, и вот те и другие стоят в болоте.
Рядом другой мир — Русь. В основе его — коммунистический народ, еще дремлющий, покрытый поверхностной пленкой образованных людей, дошедших до состояния Онегина, до отчаяния, до эмиграции, до вашей, до моей судьбы. Для нас это горько. Мы жертвы того, что не вовремя родились; для дела это безразлично, по крайней мере не имеет того смысла.
Говоря о революционном движении в новой России, я вперед сказал, что с Петра I русская история — история дворянства и правительства. В дворянстве находится революционный фермент; он не имел в России другого поприща яркого, кровавого, на площади, кроме поприща литературного, там я его и проследил.
Я имел смелость сказать (в письме к Мишле), что образованные русские — самые свободные люди; мы несравненно дальше пошли в отрицании, чем, например, француза. В отрицании чего? Разумеется, старого мира.
Онегин рядом с праздным отчаянием доходит теперь до положительных надежд. Вы их, кажется, не заметили. Отвергая Европу в ее изжитой форме, отвергая Петербург, то есть опять-таки Европу, но переложенную на наши нравы, слабые и оторванные от народа, — мы гибли. Но мало-помалу развивалось нечто новое, уродливо у Гоголя, преувеличенно у панславистов. Этот новый элемент, элемент веры в силу народа, элемент, проникнутый любовью. Мы с ним только начали понимать народ. Но мы далеки от него. Я и не говорю, чтоб нам досталась участь пересоздать Россию, и то хорошо, что мы привет(371)ствовали русский народ и догадались, что он принадлежит к грядущему миру.
Еще одно слово. Я не смешиваю науки с литературно-философским развитием. Наука если и не пересоздает государства, то и не падает в самом деле с ним. Она средство, память рода человеческого, она победа над природой, освобождение. Невежество, одно невежество — причина пауперизма и рабства. Массы были оставлены своими воспитателями в животном состоянии. Наука, одна наука может теперь поправить это и дать им кусок хлеба и кров Не пропагандой, а химией, а механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимала физически и нравственно.
Я буду сердечно рад…»
Через две недели я получил от о. Печерина следующее письмо:.
«J M J А.
St Marys Clapham, 3 мая! S5d.
Я вам отвечаю по-французски, по причинам, которые вы знаете. Не мог писать я к вам прежде, потому что был обременен занятиями в Гернсее. Мало остается времени на философские теории, когда живешь в самой середине животрепещущей действительности; нет досуга разрешать спекулятивные вопросы о будущих