когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и K°.
— Мы все сделали, что могли innerhalb[1315] конституции.
— Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb.[1316]
— То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта… ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас… и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.
— Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении: «Воскликните троекратно «Es lebe der Konig!»[1317] и разойдитесь с миром!»
V. С ТОГО И ЭТОГО СВЕТА
I. С того
…«Villa Adolphina… Адольфина?.. что бишь такое?.. Villa Adolphina, grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer»…[1318]
Вхожу — все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе, толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с антропофагами[1319]… Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает разговор с того, что она не служанка, «а больше по дружбе», что M-me Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса. (414)
Потом ведет меня показывать «необыкновенно удобную квартиру», которая первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая «больше по дружбе» старушка искренно советовала мне не терять времени. Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к ней с вопросом:
— Sie sind eine Deutsche?
— Zu Diensten. Und der gnadige Herr?
— Ein Russe.
— Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in Petersburg.[1320] Признаться сказать, такого города, кажется, нет, и не будет.
— Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?
— Да не вчера-таки, мы вот уж здесь живем, на худой конец, лет двадцать. Я с детства была подругой с madame Adolphine и потом никогда не хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так, некому присмотреть. Когда meine Gonnerin[1321] купила этот маленький парадиз, она меня тотчас выписала из Брауншвейга…
— А где вы жили в Петербурге? — спросил я вдруг.
— О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und Generale[1322] живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске и в санях на одной лошади проезжал — so emst[1323]… можно связать, настоящий потентат[1324] был.
— Вы жили на Невском, на Морской?
— Да, то есть не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.
«Довольно… довольно, как не знать», — думаю я и прошу старушку, чтоб она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире. (415)
Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками — храма ли Весты, или другого бога, все равно… Старушка «по дружбе» пошла меня провожать через сад к воротам.
— Вот наш сосед, тоже долго жил в Петербурге… — она указала мне большой, кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: «Large and small appartement (furnished or unfurnished)».[1325] — Вы, верно, помните Флориани? Coiffeur de la cour[1326] был возле Мильонной — он имел одну неприятную историю… был преследован, чуть не попал в Сибирь… знаете, за излишнее снисхождение, тогда были такие строгости.
«Ну, — думаю, — она непременно произведет Флориани в мои «товарищи несчастья».
— Да, да, теперь я смушо вспоминаю эту историю, в ней были замешаны синодский обер-прокурор и другие богословы и гвардейцы.
— Вот он сам.
…Высохший, беззубый старичишка, в маленькой соломенной шляпе, морской или детской, с голубой лентой около тульи, в коротеньком светло-гороховом полупальто и в полосатых штанишках… вышел за ворота. Он поднял скупо сухие, безжизненные глаза и, пожевывая тонкими губами, кивнул головой старушке «по дружбе».
— Хотите, я его позову?
— Нет, покорно благодарю… я не по этой части — видите, бороду не брею… Прощайте. Да скажите, пожалуйста, ошибся я или нет: у monsieur Floriani красная ленточка?
— Да, да, — он очень много жертвовал!
— Прекрасное сердце.
В классические времена писатели любили сводить на том свете давно и недавно умерших затем, чтоб они покалякали о том и о сем. В наш реальный век всё на земле и даже часть того света на этом свете. Елисейские поля растянулись в Елисейские берега, Елисейские взморья и рассыпались там-сям по серным и теплым водам, у подножия гор на рамках озер, они продаются (416) акрами, обработываются под виноград… Часть умершего в треволненной жизни отправляет здесь первый курс переселения душ и гимназический класс Чистилища.
Всякий человек, проживший лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два — с его исчезновением он свыкся и привык к новым декорациям другого акта, вдруг имена и лица давно умершего времени являются чаще и чаще на его дороге, вызывая ряды теней и картин, где-то хранившихся на всякий случай, в бесконечных катакомбах памяти, заставляя то улыбнуться, то вздохнуть, иной раз чуть не расплакаться…
Желающим, как Фауст, повидаться «с матерями» и даже «с отцами», не нужно никаких Мефистофелей, достаточно взять билет на железной дороге и ехать к югу. С Канна и Грасса начиная, бродят греющиеся тени давно утекшего времени; прижатые к морю, они, покойно сгорбившись, ждут Харона и свой черед.
На пороге этой Citta, не то чтобы очень dolente,[1327] стоит привратником высокая, сгорбленная и величавая фигура лорда Брума. После долгой, честной и исполненной бесплодного труда жизни он всем существом и одной седой бровью ниже другой — выражает часть дантовской надписи: Voi ch’entrate,[1328] с мыслью домашними средствами поправить застарелое, историческое зло, lasciate ogni speranza.[1329] Старик Брум, лучший из ветхих деньми, — защитник несчастной королевы Каролины, друг Роберта Оуэна, современник Каннинга и Байрона, последний, ненаписанный том Маколея, поставил свою виллу между Грассом и Каином, и очень хорошо сделал. Кого было бы, как не его, поставить примиряющей вывеской в преддверии временного Чистилища, чтоб не отстращать живых?
Затем мы en plein[1330] в мире умолкших теноров, потрясавших наши восьмнадцатилетние груди лет тридцать тому назад, ножек, от которых таяло и замирало наше сердце вместе с сердцем целого партера, — ножек, оканчивающих теперь свою карьеру в стоптанных, (417) собственноручно вязанных из шерсти туфлях, пошлепывающих за горничной из бесцельной ревности и по хозяйству — из очень целеобразаой скупости…
…И все-то это с разными промежутками продолжается до самой Адриатики, до берегов Комского озера и даже некоторых немецких водяных пятен (Flecken)., Здесь viila Taglioni, там Palazzo Rubini, тут Campagna Fanny Elssner и других лиц… du preterit defini et du plus-que-parfait.[1331]
Возле актеров, сошедших со сцены маленького театра, — актеры самых больших подмосток в мире, давно исключенные из афиш и забытые — они в тиши доживают век Цинциннатами и философами против воли, Рядом с артистами, некогда отлично представлявшими царей, встречаются цари, скверно разыгравшие свою роль. Цари эти захватили с собой, как индейские покойники, берущие на тот свет своих жен, двух-трех преданных министров, которые так усердно помогли им пасть и сами свалились с ними. В их числе есть венценосцы, освистанные при дебюте и все еще ожидающие, что публика придет к больше справедливой оценке и опять позовет их. Есть и такие, которым impresario исторического театра не позволил и дебютировать — мертворожденные, имеющие вчера, но не имеющие сегодня — их биография оканчивается до их появления на свет; астеки давно ниспровергнутого закона престолонаследия — они остаются шевелящимися памятниками угасших династий.
Далее идут генералы, знаменитые победами, одержанными над ними, тонкие дипломаты, погубившие свои страны, игроки, погубившие свое состояние, и сморщенные седые старухи, погубившие во время оно сердца этих дипломатов и этих игроков. Государственные фоссили,[1332] все еще понюхивающие табак так, как его нюхали у Поццо-ди-Борго, лорда Абердина и князя Эстергази, вспоминают с «ископаемыми» красавицами времен M-me Recamier — залу Ливенши, юность Ла-блаша, дебюты Малибран и дивятся, что Патти смеет после этого петь… И в то же время люди зеленого сукна, прихрамывая и кряхтя, полурасшибленные пара(418)личом, полузатопленные водяной, толкуют с другими старушками о других салонах и других знаменитостях, о смелых ставках, о графине Киселевой, о гомбургской и баденской рулетке, об игре покойного Сухозанета, о тех патриархальных временах, когда владетельные принцы немецких вод были в доле с содержателями игр и опасный, средневековый грабеж путешественников перекладывали на мирное поприще банка и rouge ou noir…[1333]
…И все это еще дышит, еще движется, кто не на ногах — в перамбулаторе, в коляске, укрытой мехом, кто опираясь вместо клюки на слугу, а иногда опираясь на клюку за неимением слуги. «Списки иностранцев» похожи на старинные адрес-календари, на клочья изорванных газет «времен наваринских и покорения Алжира».
Возле гаснущих звезд трех первых классов сохраняются другие кометы и светила, занимавшие собою, лет тридцать тому назад, праздное и жадное любопытство, по особому кровавому сладострастью, с которым люди следят за процессами, ведущими от трупов к гильотине и от кутей золота на каторгу. В их числе разные освобожденные от суда за «неимением доказательств» отравители, фальшивые монетчики, люди, кончившие курс нравственного лечения где-нибудь в центральной тюрьме или колониях, «контюмасы»[1334] и проч.
Всего меньше встречаются в этих теплых чистилищах тени людей, всплывших середь революционных бурь и неудавшихся народных движений. Мрачные и озлобленные горцы якобинских вершин предпочитают суровую бизу, угрюмые лакедемоняне — они скрываются за лондоясаими туманами…
II. С этого
1. Живые цветы. — Последняя могиканка
— Поедемте на bal de l’Opera — теперь самая пора — половина второго, — сказал я, вставая из-за стола в небольшом кабинете Cafe Anglais, одному (419) русскому художнику, всегда кашлявшему и никогда вполне не протрезвлявшемуся. Мне хотелось на воздух» на шум, и к тому же я побаивался длинного tete a tete с моим невским Клод Лорреном.
— Поедемте, — сказал он и налил себе еще рюмку коньяку.
Это было в начале 1849 года, в минуту ложного выздоровленья между двух болезней, когда еще хотелось или казалось, что хотелось, иногда дурачества и веселья.
…Побродивши по оперной зале, мы остановились перед особенно красивой кадрилью напудренных дебардеров с намазанными мелом Пьерро. Все четыре девушки, очень молодые, лет восемнадцати — девятнадцати, были милы и грациозны, плясали и тешились от всей души, незаметно переходя от кадриля в канкан. Не успели мы довольно налюбоваться, как вдруг кадриль расстроился «по обстоятельствам, не зависевшим от танцевавших», как выражались у нас журналисты в счастливые времена цензуры. Одна из танцовщиц, и, увы, самая красивая, так ловко или так неловко опустила плечо, что рубашка спустилась, открывая половину груди и часть спины — немного больше того, как делают