же Notre-Dame, на Елисейских полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать. «В воду, говорит, — ты там, в землю — ты там, на небо — и подавно». Шел ли я обедать в Maison d’Or, — Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр, — он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город, — он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? — На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? — непременно там и тут.
La revolution s’est faite homme. «Революция воплотилась в человеке» — была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен — а тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin, le neveu du grand homme[1424] — плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору — ничем.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи; все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно (457) хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль — Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался, отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police, заменившая la grande armee,[1425] была везде, во всякое время. В литературе — плоский штиль — плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article[1426] лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами» — premiers-Paris[1427] нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше, чем смешными, — гадкими по явному противуречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она все-таки оставалась во «главе великого движения» и все еще несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветры: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W…Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бо(458)напартизм республиканский, демократический и социальный, бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский… Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или Е. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию.
…В cafe, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут замешаны «слишком высоко поставленные лица», я сказал кому-то из знакомых:
— Да как же прокурор не заставил его назвать и как же не требуют этого журналы?
Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками, тростью. Я недаром жил в Петербурге, понял его и стал рассуждать об абсинте с зельцерской водой.
Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
— Как вы должны быть счастливы, — говорил левый депутат, возвратившись в Париж. — Ah! je m’imagine![1428]
— He то, чтоб особенно! Даримон остолбенел.
— Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
— Toujors lе mеmе, ха, ха, ха, tres bien,[1429] — и мы расстались.
Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые, меловые берега Англии. Все, что жало, как узкие башмаки при Людвиге-Филиппе, жало теперь как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и сложившимся… К тому же я Париж не узнавал, (459) мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего встречавшиеся люди. Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж, утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи — но это было не нужно; Париж принял tout de bon[1430] вторую империю, у него едва оставались наружные привычки прежнего времени. У «недовольных» ничего не было серьезного и сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли потрясти цезарский трон. С «фантазиями» надзор полиции боролся не серьезно, они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство. «Воспоминания» досаждали больше «надежд», орлеанистов держали строже. Иногда самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым, грозно напоминая о себе, она нарочно распространяла ужас на два квартала и на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских домов.
В сущности все было тихо. Два самых сильных протеста были не французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб нанести последний удар — coup de grace. Он удался. Страна, которая вынесла законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было испугать; показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть. Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение министра. Министр имел право ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без отчета и ответственности. Человек сосланный (460) погибал, ни оправданья, ни протеста не могло и быть; он не был судим, могла быть одна монаршая милость.
— Получаю это приказание, — рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т., — что тут делать? Ломал себе голову, ломал… положение затруднительное и неприятное, наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.? Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список, мы их нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.
— Ну, что же? — спросил Т.
— Мы их представили, министр их отправил в Кайенну, и весь департамент был доволен, благодарил меня, что так легко отделался от мошенников, — прибавил добрый префект, смеясь.
Правительство прежде устало идти путями террора и насилия, чем публика и общественное мнение. Времена тишины, покоя, de la securite[1431] наступали не по дням, а по часам. Мало-помалу разгладились морщины на челе полиции; дерзкий, вызывающий взгляд шпиона, свирепый вид sergent de ville[1432] стали смягчаться; император мечтал о разных умных и кротких свободах и децентрализациях. Неподкупные в усердии министры удерживали его либеральную горячность.
…С 1861 двери были отворены, и я проезжал несколько раз Парижем. Сначала я торопился поскорее уехать, потом и это прошло, я привык к новому Парижу. Он меньше сердил. Это был другой- город, огромный, незнакомый. Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену, не были видны; политическая жизнь не была слышна. Свои «расширенные свободы» Наполеон дал; беззубая оппозиция подняла свою лысую голову и затянула старую фразеологию сороковых годов; работники не верили им, молчали и слабо пробовали ассоциации, кооперации. Париж становился больше и больше общим европейским рынком, в котором толпилось, толкалось все на свете: купцы, певцы, банкиры, дипломаты, аристократы, артисты всех стран и невиданная в прежние вре(461)мена масса немцев. Вкус, тон, выражения — все изменилось. Блестящая, тяжелая роскошь, металлическая, золотая, ценная — заменила прежнее эстетическое чувство; в мелочах и одежде хвастались не выбором, не уменьем, а дороговизной, возможностью трат и беспрерывно толковали о наживе, об игре в карты, места, фонды. Лоретки давали тон дамам. Женское образование пало на степень прежнего итальянского.
— L’empire, l’empire…[1433] вот где зло, вот где беда… Нет, причина глубже.
— Sire, vous avez un cancer rentre, — говорил Антом-марки.
— Un Waterloo rentre,[1434] — отвечает Наполеон. А тут две-три революции rentrees avortees, внутрь взошедшие, недоношенные и выкинутые.
Оттого ли Франция не донашивает, что она слишком рано, слишком поспешно попала в интересное положение и хотела отделаться от него кесаревым сечением; оттого ли, что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей недостало; оттого ли, что из революции сделали армию и права человека покропили святой водой; оттого ли, что масса была покрыта тьмой и революция делалась не для крестьян?
III. ALPENDRUCKEN[1435]
Да здравствует свет! Да здравствует разум!
Русские, не имея вблизи гор, просто говорят — что «домовой душил».