восемь в свой кабинет, развертываю «Теймс», читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: «The death of the emperor of Russia»111.
He помня себя, бросился я с «Теймсом» в. руке в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету… Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон, я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: «Ну, наконец-то он умер!» Энгельсон, по своему обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул, колокольчик, трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
Я велел подать шампанского, — никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз че(582)ловечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра; французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом, день был ясный, теплый, после обеда мы вышли в сад.
На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфекты целую горсть мелкого серебра. «Уре! Уре! — кричали мальчишки, — Impernikel is dead! Impernikel is dead!»112 Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы, мальчишки принесли элю, пирогов, кексов, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: «Impernikel is dead — Уре!»
Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру и решился издавать «Полярную звезду».
«Да здравствует разум!» — невольно сорвалось с языка в начале программы, «Полярная звезда» скрылась за тучами николаевского царствования; Николай прошел, и «Полярная звезда» явится снова в день нашей великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями».
…Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю «Полярную звезду». Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше… но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой. «Статья моего мужа, — говорила она, — будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено». Статья «Что такое государство?»113 была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась .не вовремя. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. (583)
Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
— Неужели оттого, что мы бедны, — сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, — наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет? Он был сконфужен, пятна выступили у него на лице, он умолял ее замолчать… она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
— Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать… Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу.
— Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre… — Он путался в объяснениях. — Завтра я приду давать урок, сказал он, я пожал ему руку и молча пошел домой.
…Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований — брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать — переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за переводы, и за уроки, — ничего не кончал, ничем не стеснялся и не выработывал ни одной копейки.
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они (584) жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour114, испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно, что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, — ему оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у меня около сорока фунтов… через некоторое время попросил опять… я имел с ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам. Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов, и если я не хочу ему их дать или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все это очень походило на шутку; если он, в самом деле, хотел заложить брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbrokery115, а не ко мне… зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне Савич давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсов предложил заменить Савича. Я спросил его о цене, он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал Савич.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их. (585)
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить по-прежнему. С ней я не видался больше.
VII
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону:
— А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lachete).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мой сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, — Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
От Мальвиды Мейзенбуг я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. «Герцен, — кричал он нервным, задыхающимся голосом, — меня назвал вчера lache116 в присутствии двух посторонних». М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал «on nous taxera de lachete»117, говоря об нас вообще. «Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах…»
На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсов продолжал. «Нет, конечно, довольно, я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!» — и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: «Заряжен, заряжен — я дождусь его…» (586)
М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнью его поведение. «Я уйду, — сказал он, — не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо». Он развернул его и начал читать, письмо было ругательное.
М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма?
— Найду путь и без вас, — заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал, а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о происшедшем, он писал, что