Вы знаете дорогу?
— А что же, вам ведено меня провожать?
— Помилуйте, quelle idee!1
— Итак…
— Желаю вам доброго дня.
— Будьте здоровы.
В одиннадцать часов я сидел у начальника бельгийской общественной безопасности.
Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
— Извините меня, что мы вас побеспокоили, но, видите, тут два небольших обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а… — он, с полицейской проницательностью испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
— А я русский, — добавил я.
— Да, признаюсь, это показалось нам странно.
— Отчего же, разве в Бельгии нет закона о натурализации?
— Да вы?.. (452)
— Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в деревне Шатель.
— Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться… Мы перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали дозволения приехать в Брюссель и получили отказ…
— Этого, mille pardons2, не было и быть не могло. Какое же я имел бы мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился в праве моем приехать в Брюссель?
Начальник общественной безопасности несколько смутился.
— Однако вот тут… — и он развернул тетрадь.
— Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я натурализован в Швейцарии.
— Так-с. Консул его величества Дельпьер…
— Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, то есть оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела, на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Господин Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить господина Дельпьер а и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что типографию не пустят в Брюссель, «если б, — прибавил я, — консулу пришлось мне сообщить обратное, то есть что меня и типографию во веки веков не выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства». Видите, я очень помню все обстоятельства.
Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая тетрадку, заметил:
— Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю, вам все-таки необходимо разрешение от министра; иначе, как это ни неприятно будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас… (453)
— Я завтра еду.
— Помилуйте, никто не требует такой поспешности: оставайтесь неделю, две. Мы говорим насчет оседлой жизни… Я почти уверен, что министр разрешит.
— Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни малейшего желания дольше оставаться в Брюсселе.
Тем история и кончилась.
— Я забыл одно, — запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый хранитель безопасности, — мы малы, мы малы, вот наша беда. II у a des egards1… — Ему было стыдно.
Два года спустя меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий Бранницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
— Напишите к принцу Наполеону письмо, — сказал Браницкий, — я ему доставлю.
— С какой же стати буду я писать принцу?
— Это правда, пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше письмо будет в его руках.
— Это скорее, дайте подумать.
Приехав домой, я написал следующее письмо:
«Sire,
Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж2. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию; между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей и я имею там собственный дом.
Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с доверием и уважением ждать вашего решения.
Во всяком случае. Sire, я даю слово, что желание мое (454) иметь право ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой.
А. Г.
31 мая 1861. Лондон, Орсет Гоус. Уэстборн Террас».
Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье, пусть бросит в камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
А через четыре дня я получил следующее письмо из французского посольства:
«Кабинет префекта полиции I бюро. Париж, 3 июня 1861.
«М. Г.
По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи, соображаясь с общепринятыми формальностями.
Примите, м. г., и проч.
Префект полиции».
Затем — подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая похожа на всё, но не на фамилию Boitelle.
В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему следующую записку императора:
«Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд господину1 Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт».
После этого «подвысь!» шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж. (455)
II. INTRA MUROS2
— Maame Erstin! — кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с дуврского парохода и загнанные в каменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным, языком — и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.
На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
— Mame Ogle Erstin! — кричал, прибавляя голоса и махая паспортом, жандарм. Никто не откликался.
— Да что же, никого, что ли, нет с этим именем? — кричал жандарм и, посмотрев в бумагу, прибавил: — Mamselle Ogle Erstin.
Тут только девочка лет десяти, то есть моя дочь Ольга, догадалась, что защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
— Avancez done, prenez vos papiers!3 — свирепо командовал жандарм.
Ольга взяла пасс и, прижавшись к Мейзенбуг, потихоньку спросила ее:
— Est-ce que c’st l’empereur?4
Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву, везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в Париже 1861 года, перед тем же Hotil d Ville’м, перед кото(456)рым я стоял полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать. «В воду, говорит, — ты там, в землю — ты там, на небо — и подавно». Шел ли я обедать в Maison d’Or, Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр, — он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город, — он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? — На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? непременно там и тут.
La revolution s’est faite homme. «Революция воплотилась в человеке» — была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен — а тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin, le neveu du grand homme1 плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору — ничем.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи; все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно (457) хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль — Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался, отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police, заменившая la grande armee2, была везде, во всякое время. В литературе — плоский штиль — плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article3 лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами» — premiers-Paris4 нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше, чем смешными, — гадкими