abandon2, вечно готова на отпор и проповедь с сентенциями. Хроническая восторженность утомляет, сердит.
Человеку не. всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь тугенды3, быть тронутым и носиться мыслью далеко в былом, а Италия не спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно ходить, но должно их изучать.
Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью — по крайней мере напоминает малолетство… Piazza Signoria, это детская флорентийского народа — дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба — без малейшего отношения к Давиду или Персею… Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни… Город из каменных щелей, — так что надобно быть мокрицей иди ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов… А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего… и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!
Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воепнтанья, увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.
Город поновее, поменее исторический и декоративный — Турин.
— Так и обдает своей прозой.
— Да, а жить в нем. легче — именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего, в нем улицы (419) не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori1, а взгляните на его работничье населенье, на их резкий, как альпийский воздух, вид — и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентийцев, венециан, а может, и постолчее генуэзцев.
Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно, они все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к морю народ кипит, но те, которые стоят, — не генуэзцы, это матросы всех морей и океанов, шкиперы, капитаны. — Звонок там, звонок тут — Partenza! — Partenzal2 — и часть муравейника засуетилась — одни нагружают, другие разгружают.
IV. ZU DEUTSCH3
…Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется-. В окне книжной лавки выставлена «Переписка Гейне», два тома. Вот спасенье, я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.
Странное дело — с 1848 года мы всё пятились да отступали, все бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и все исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, то есть тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее — может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру-землю.
Где эти времена, когда «Юная Германия», в своем «прекрасном высоко», теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончи(411)вала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте, грезя не совсем складные, но умные сны второй части «Фауста», однако и он ниже книжного магазина не опустился, это все еще академическая aula4, литературные кружки, журнальные приходы с их сплетнями и дрязгами, с их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины — для того, чтоб понять стон современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.
Бакалавры мира сублимированного5, они выходили иногда в жизнь, начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к источникам историческим, тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их, это особенно замечательно, не только не были делом. но и не были наукой, а, так сказать, ученостью и литературой пуще всего.
Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его — совершенно немецкие письма, того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах страстные порывы юдаизма, тут Гейне в самом деле увлекающийся человек — но он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную, далеко не бескорыстную измену.
Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. «Der Pan ist gestorben!»1 — говорит он с восторгом и торопится туда — туда, куда и я некогда (412) торопился так болезненно страстно — в Париж; он хочет видеть «великий народ» и «седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади». Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренне письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, «фарфорового» Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его2. Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с «высокой» германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь. (413)
Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.
— Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? — спросил я за год до войны у одного левого депутата из Берлина, в самое то время, когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и К°.
— Мы все сделали, что могли innerhalb3 конституции.
— Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb4.
— То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта… ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас… и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.
— Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении: «Воскликните троекратно «Es lebe der Konig!»5 и разойдитесь с миром!»
V. С ТОГО И ЭТОГО СВЕТА
/. С того
…»Villa Adolphina… Адольфина?.. что бишь такое?.. Villa Adolphina, grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer»…1
Вхожу — все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе, толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с антропофагами2… Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает разговор с того, что она не служанка, «а больше по дружбе», что M-me Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса. (414)
Потом ведет меня показывать «необыкновенно удобную квартиру», которая первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая «больше по дружбе» старушка искренно советовала мне не терять времени. Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к ней с вопросом:
— Sie sind eine Deutsche?
— Zu Diensten. Und der gnadige Herr?
— Ein Russe.
— Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in Petersburg3. Признаться сказать, такого города, кажется, нет, и не будет.
— Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?
— Да не вчера-таки, мы вот уж здесь живем, на худой конец, лет двадцать. Я с детства была подругой с madame Adolphine и потом никогда не хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так, некому присмотреть. Когда meine Gonnerin4 купила этот маленький парадиз, она меня тотчас выписала из Брауншвейга…
— А где вы жили в Петербурге? — спросил я вдруг.
— О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und Generale5 живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске и в санях на одной лошади проезжал — so emst6… можно связать, настоящий потентат7 был.
— Вы жили на Невском, на Морской?
— Да, то есть не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.
«Довольно… довольно, как не знать», — думаю я и прошу старушку, чтоб она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире. (415)
Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками — храма ли Весты, или другого бога, все равно… Старушка «по дружбе» пошла меня провожать через сад к воротам.
— Вот наш сосед, тоже долго жил в Петербурге… — она указала мне большой, кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: «Large and small appartement (furnished or unfurnished)»8. — Вы, верно, помните Флориани? Coiffeur de la cour9 был возле Мильонной — он имел одну неприятную историю… был преследован, чуть не попал в Сибирь… знаете, за излишнее снисхождение, тогда были такие строгости.
«Ну, — думаю, — она непременно