благодарю от всей души.
Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.
— Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично, вступился за вас.
Она протянула мне горячую мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.
— Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика: я полагаю, теперь часа три с половиной.
— Я готова, я пойду за мантильей.
— Нет, — сказал неумолимый блюститель порядка, — отсюда ни шагу.
— В ложе — такой-то номер, в таком-то ряду. (422)
Артист бросился было, но остановился с вопросом:
«Да как же мне отдадут?»
— Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и бал} — прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: «Спи спокойно».
— Хотите, чтоб я привел фиакр?
— Я не одна.
— С кем же?
— С одним другом.
Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur5.
— Очень обязан, — сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: — Всегда наделаешь историй! — Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот и исчез в больших сенях Оперы… Бедная… достанется ей… И что за вкус… она… и он!»
Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Гауг, Мюллер-Стрюбинг и еще один господин, ехать другой раз на бал. Ни Гауг, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и — прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
— Я вас не успела тогда поблагодарить…
— Ah, mademoiselle Leontine… очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки, вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не малы.
Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
— Неужели вы не простудились тогда?
— Нимало.
— В воспоминание вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны…
— Ну что же? Soyez bref1.
— Должны бы отужинать с нами. (423)
— С удовольствием, та parole2, но только не теперь.
— Где же я вас сыщу?
— Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна.
— Опять с вашим другом? — и мурашки пробежали у меня по спине.
Она расхохоталась.
— Он не очень опасен, — и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светло-белокурую, с голубыми глазами.
— Вот мой друг.
Я пригласил и ее.
В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Cafe Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Гауг успел влюбиться в «Мадонну» Андреа Del Sarto, то есть в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Гауг, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
— Armes, holdes Kind!3 — добавил он, обращаясь ко всем.
— Зачем ваш друг, — сказала мне Леонтина на ухо, — говорит такой скучный fatras?4, да и зачем вообще он ездит на оперные балы, — ему бы ходить в Мадлену.
— Он немец, у них уж такая болезнь, — шепнул я ей.
— Mais c’est qu’il est ennuyeux votre ami avec son mat de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu done bientot?5
И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала: (424)
— А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
Et je mourrai dans mon hotel,
Ou a l’Hotel-Dieu6.
Странное существо, неуловимое, живое, «Лацерта»1 гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolite2 была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это la petite femme3 студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по ею сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара4 и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций5 около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов — du leste, de l’espieglerie6 — перешел в шик — в нем был кайеннский перец, но еще (425) оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины — разбитной парижской gamine7 подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой — не требуется, и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака, и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее, — с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивал одни extra8. «Parbleu, — говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людвига-Филиппа, — je ne me retrouve plus — ой est Ie fion, Ie chique, ой est l’esprit?.. Tout cela, monsieur… ne parle pas, monsieur, c’est bon, c’est beau wellbrede’t, mais… c’est de la charcu,terie… c’est du Rubens»9.
Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таландье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. «Когда, — говорил он, — мы были велики, в первые дни после февральской революции, гремела одна «Марсельеза» — в кафе, на улицах, в процессиях — все «Марсельеза». Во всяком театре была своя «Марсельеза», где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки «Mourir pour la patrie»10 заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… «Un sous-lieutenant accable de besonge..: drin, drin, din, din, din»11… эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели «Partant pour la Syrie» — вверху и «Qu’aime done Margot… Margot»12 — внизу, то есть бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя». (426)
Можно! Таландье не предвидел ни «je suis la femme a barrrbe»13, ни «Сапера», — он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух и, как я сказал еще десять лет тому назад. Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе — на большой сцене света и на маленькой theatre des Varietes. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет Дежазе — менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом1 интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases2. Тут нет предисловий, — тут в начале эпилог, Даже благодаря попечительному начальству и факультету нет двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre3 Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre4 — не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
Меня занимает другое.
Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка — покоится ли на подушке, обшитой кру(427)жевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность. А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она уже немолода теперь и небось давно перегнула за тридцать.
2. Махровые цветы
В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии Преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chique и chien5. С той разницей, что наш demi-monde6 был один с четвертью.
Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, то есть почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением — явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.
Что касается до нашей не Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла «болезным», словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая