даст итальянцу здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба. А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой. В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему выработываться; оно же и совершенно в духе Италии.
…Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине «Франция и Германия», я ей ужасно обрадовался, не то чтоб я особенно зависел от суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я обрадовался не за себя.
В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя у меня на столе книгу берлинского Мишле «о бессмертии духа», оставил мне записочку следующего содержания: «Любезный друг, когда ты прочтешь эту книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все равно, но желал бы знать для успокоения родственников». Вот для родственников-то и я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих пор, несмотря на заносчи(446)вую позу, которую многие из них приняли относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата. Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть, держась за полу Стюарта Миля, я твердил об английском китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: «Вот и почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил обо всей в 1847 и во все последующие».
Кине с ужасом и грустью видет понижение Франции, размягчение ее мозга, ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал 1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному парламентскому режиму, к великим принципам революции.
Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes des 17891 не были фразой, но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими, через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула.
Явилась дилемма.
Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее. (447)
Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает неспособность места, чем ложность начала.
В этом-то и лежит вся сущность дела.
Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского, но он один и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни, борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания нестерпимой боли; она была побита «порядком и цивилизацией», а отступил победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами своего образования.
.Центры сил, пути развития — все изменилось, скрывшаяся деятельность, подавленная работа общественного пересоздания бросились в другие части, за французскую границу.
Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи ее поветшали, что бояться ее нечего, — из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска.
Франция все пятилась, каска все выдвигалась. Своих Бисмарк никогда не уважал, он навострил оба уха в сторону Франции, он нюхал воздух оттуда, и, убедившись в прочном понижении страны, он понял, что время Пруссии настало. Понявши, он заказал план Мольтке, заказал иголки оружейникам и систематически, с немецкой бесцеремонной грубостию забрал спелые немецкие груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух, уверив его, что он герой по особенному чуду лютеранского бога.
Я не верю, чтоб судьбы мира оставались надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно исторической эстетике. Я скажу, как Кент Лиру, только обратно:
«В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем». Но все же Пруссия отодвинула Францию на вто(448)рой план и сама села на первое место. Но все же, окрасив в один цвет пестрые лоскутья немецкого отечества, она будет предписывать законы Европе до тех пор, пока законы ее будут предписывать штыком и исполнять картечью, по самой простой причине: потому что у нее больше штыков и больше картечей.
За прусской волной подымается уже другая, не очень заботясь, нравится это или нет классическим старикам.
Англия хитро хранит вид силы, отошедши в сторону, будто гордая в своем мнимом неучастии… Она почувствовала в глубине своих внутренностей ту же социальную боль, которую она так легко вылечила в 1848 полицейскими палками… Но потуги посильней… и она втягивает далеко хватающие щупальцы свои на домашнюю борьбу.
Франция, удивленная, сконфуженная переменой положения, грозит не Пруссии войной, а Италии, если она дотронется до временных владений вечного отца, и собирает деньги на памятник Вольтеру.
Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда, разбудит ли ее приближение ученых варваров?
Chi lo sa?1
…Я приехал в Геную с американцами, только что переплывшими океан. Генуя их поразила. Все читанное ими в книгах о старом свете они увидели очью и не могли насмотреться на средневековые улицы — гористые, узкие, черные, на необычайной вышины домы, на полуразрушенные переходы, укрепления и проч.
Мы взошли в сени какого-то дворца. Крик восторга вырвался у одного из американцев. «Как эти люди жили, — повторял он, — как они жили! Что за размеры, что за изящество! Нет, ничего подобного вы не найдете у нас». И он готов был покраснеть за свою Америку. Мы заглянули внутрь огромной залы. Былые хозяева их в портретах, картины, картины, стены, сдавшие цвет, старая мебель, старые гербы, нежилой воздух, пустота и старик кустод2 в черной вязаной скуфье, в черном потертом сертуке, с связкой ключей… все так и говорило, (449) что это уж не дом, а редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни.
— Да, — сказал я, выходя, американцам, — вы совершенно правы, люди эти хорошо жили.
(Март 1867.)
<ГЛАВА III>. LA BELE FRANCE3
Ahl que j’ai douce souvenance
De ce beau pays de France!4
I. ANTE PORTAS5
Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу, летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел, и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. «У меня в Париже дом, и я должен им заняться»; истый экономист не мог не сдаться на это доказательство, и я получил разрешение приехать «на самое короткое время».
В 1852 я просил права проехать Францией в Англию — отказ. В 1856 я хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы — отказ. Я написал в фрибургский Conseil d’Etat1, что я отрезан от Швейцарии и должен или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d’Etat вступить в сношение с французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом;
«М. г.
Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже сделать необходимые шаги (450) для получения вам авторизации проехать Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ, полученный швейцарским министром: «Г-н Валевский должен был совещаться по этому предмету с своим товарищем внутренних дел — соображения особенной важности, сообщил ему министр внутренних дел, заставили отказать г. Герцену в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего решения» и проч.».
Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства; не был ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют моего паспорта. «Вовремя хватились», — заметил я. Слуга проводил меня до номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь; явился опять тот же слуга с большим пакетом. «Министр юстиции покорно просит такого-то явиться завтра, в одиннадцать часов утра, в департамент de la surete publique»2.
— И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
— Ждут ответа.
— Кто?
— Кто-то из полиции.
— Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения после полуночи.
Затем я, как Нулин, «свечку погасил».
На другое утро, в восемь часов, снова стук в дверь. Догадаться было не трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция. «Entrez!»3 (451)
Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе с длинной цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и проч.
Я едва, и то отчасти, одетый представлял самый странный контраст человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того, чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его стороны.
— Я имею честь говорить avec M. Herzen-pere?4
— C’est selon5, как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой — сын.
Это развеселило шпиона.
— Я пришел к вам…
— Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в одиннадцать часов в департамент?
— Точно так.
— Зачем же министр вас беспокоит и притом так рано? Довольно того, что он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
— Так вы будете?
— Непременно.
—