подсудимость и просьба в том случае, если закон пройдет, чтоб королева, в силу ей предоставленного права, отвергла его. Количество народа, которое ожидали в парке, было так велико, что комитет объявил о невозможности говорить речи; параграфы адреса комитет распорядился предлагать на суждение телеграфическими знаками.
Разнесся слух, что к субботе собираются работники, молодые люди со всех концов Англии, что железные дороги привезут десятки тысяч людей, сильно раздраженных. Можно было надеяться на митинг в двести тысяч человек. Что могла сделать полиция с ними? Употребить войско против митинга законного и безоружного, собирающегося для адреса королеве, было невозможно, да и на это необходим был Mutiny Bill{116}, следовало предупредить митинг. И вот в пятницу Милнер-Гибсон явился с своею речью против Палмерстонова закона. Палмерстон был до того уверен в своем торжестве, что, улыбаясь, ждал счета голосов. Под влиянием будущего митинга — часть Палмерстоновых клиентов вотировала против него, и когда большинство, больше тридцати голосов, было со стороны Милнер-Гибсона, он думал, что считавший обмолвился, переспросил, потребовал речи, ничего не сказал, а растерянный произнес несколько бессвязных слов, сопровождая их натянутой улыбкой, и потом опустился на стул, оглушаемый враждебным рукоплесканием.
Митинг сделался невозможен; не было больше причины ехать из Манчестера, Бристоля, Ньюкестля-на-Тейне… Conspiracy Bill пал, и с ним Палмерстон с своими товарищами.
Классически-велеречивое и чопорно-консервативное министерство Дерби, с своими еврейскими мелодиями Дизраели и дипломатическими тонкостями времен Кастелри, сменило их{117}.
В воскресенье, часу в третьем, я пошел с визитом я именно к г-же Милнер-Гибсон; мне хотелось ее поздравить: она жила возле Гайд-парка. Афиши были сняты, и носильщики ходили с печатными объявлениями на груди и спине, что по случаю падения закона и министров митинга не будет. Тем не меньше, пригласивши тысяч двести гостей, нельзя было ожидать, чтоб парк остался пуст. Везде стояли густые группы народа, — ораторы, взгромоздившись на стулья, на столы, говорили речи, и толпы были возбуждены больше обыкновенного. Несколько полицейских ходили с девичьей скромностью, ватаги мальчишек распевали во всё горло: «Pop, goes the weasel!»[114] Вдруг кто-то, указывая на поджарую фигуру француза с усиками, в потертой шляпе, закричал: «A french spy!..»[115] В ту же минуту мальчишки бросились за ним. Перепуганный шпион хотел дать стречка, но, брошенный на землю, он уже пошел не пешком, его потащили волоком с торжеством и криком: «French spy, в Серпентину его!{118}», привели к берегу, помокнули его (это было в феврале), вынули и положили на берег с хохотом и свистом. Мокрый, дрожащий француз барахтался на песке, выкликая б парке: «Кабман! Кабман!»[116]
Вот как повторилось через пятьдесят лет в Гайд-парке знаменитое тургеневское «францюзя топим»{119}.
Этот пролог à la Prissnitz{120} к бернаровскому процессу показал, как далеко распространилось негодование. Народ английский был действительно рассержен — и спас свою родину от пятна, которым conglomerated mediocrity[117] Ст. Милля непременно опозорила бы ее.
Англия велика и сносна только при полнейшем сохранении своих прав и свобод, не спетых в одно, одетых в средневековые платья и пуританские кафтаны, но допустивших жизнь до гордой самобытности и незыблемой юридической уверенности в законной почве.
То, что понял инстинктом народ английский, Дерби так же мало оценил, как и Палмерстон. Забота Дерби состояла в том, чтоб успокоить капитал и сделать всевозможные уступки для рассерженного союзника; ему он хотел доказать, что и без Conspiracy Bill он наделает чудеса. В излишнем рвении он сделал две ошибки.
Министерство Палмерстона требовало подсудимости Бернара, обвиняя его в misdemeanour, то есть в дурном поведении, в бездельничестве, словом в преступлении, которое не влекло за собою большего наказания, как трехлетнее тюремное заключение. А потому ни присяжные, ни адвокаты, ни публика не приняли бы особенного участия в деле, и оно, вероятно, кончилось бы против Бернара. Дерби потребовал судить Бернара за felony, за уголовное преступление, дающее судье право, в случае обвинительного вердикта, приговорить его к виселице. Это нельзя было так пропустить, сверх того увеличивать виновность, пока виноватый под судом, совершенно противно юридическому смыслу англичан.
Палмерстон в самых острых припадках страха, после аттентата[118] Орсини, поймал безвреднейшую книжонку какого-то Адамса, рассуждавшего о том, когда tyrannicide[119] позволено и когда нет, и отдал под суд ее издателя Трулова.
Вся независимая пресса с негодованием взглянула на эту континентальную замашку. Преследование брошюры было совершенно бессмысленно, в Англии тиранов нет, во Франции никто не узнал бы о брошюре, писанной на английском языке, да и такие ли вещи печатаются в Англии ежедневно.
Дерби с своими привычками тори и скачек захотел нагнать, а если можно, обскакать Палмерстона. Феликс Пиа написал от имени революционной коммуны какой-то манифест, оправдывавший Орсини; никто не хотел издавать его; польский изгнанник Тхоржевский поставил имя своей книжной лавки на послании Пиа. Дерби велел схватить экземпляр и отдать под суд Тхоржевского.
Вся англо-саксонская кровь, в которой железо не было заменено золотом, от этого нового оскорбления бросилась в голову, все органы — Шотландии, Ирландии и, разумеется, Англии (кроме двух-трех журналов на содержании) — приняли за преступное посягательство на свободу книгопечатания эти опыты урезывания слов и спрашивали, в полном ли рассудке поступает так правительство, или оно сошло с ума?
При этом благоприятном настроении в пользу правительственных преследований начался в Old Bailey процесс Бернара, это «юридическое Ватерлоо» Англии, как мы сказали тогда в «Колоколе»{121}.
Процесс Бернара я проследил от доски до доски, я был все заседания в Old Bailey (раз только часа два опоздал) и не раскаиваюсь в этом. Первый процесс Бартелеми и процесс Бернара доказали мне очевидно, насколько Англия совершеннолетнее Франции в юридическом отношении.
Чтоб обвинить Бернара, французское правительство и английское министерство взяло колоссальные меры, процесс этот стоил обоим правительствам до тридцати тысяч фунтов стерлингов, то есть до семисот пятидесяти тысяч франков. Ватага французских агентов жила в Лондоне, ездила в Париж и возвращалась для того, чтоб сказать одно слово, для того, чтоб быть в готовности на случай надобности, семьи были выписаны, доктора медицины, жокеи, начальники тюрем, женщины, дети… и все это жило в дорогих гостиницах, получая фунт (двадцать пять франков) в день на содержание. Цезарь был испуган. Карфагены были испуганы!{122} И все-то это понял, насупившись, неповоротливый англичанин — и в продолжение следствия преследовал мальчиками, свистом и грязью на Гаймаркете и Ковентри французских шпионов; английская полиция должна была не раз их спасать.
На этой ненависти к политическим шпионам и к бесцеремонному вторжению их в Лондон основал Эдвин Джеме свою защиту. Что он делал с английскими агентами, трудно себе вообразить. Я не знаю, какие средства нашел Scotland Yard или французское правительство, чтоб вознаградить за пытку, которую заставлял их выносить Э. Джемс.
Некто Рожерс свидетельствует, что Бернар в клубе на Лестер-сквере говорил то-то и то-то о предстоящей гибели Наполеона.
— Вы были там? — спрашивает Э. Джеме.:
— Был.
— Вы — стало — занимаетесь политикой?
— Нет.
— Зачем же вы ходите по политическим клубам?
— По обязанностям службы.
— Не понимаю, какая же это служба?
— Я служу у сэра Ричарда Мена.[120]
— А… Что же, вам дается инструкция?
— Да.
— Какая?
— Ведено слушать, что говорится, и сообщать об этом по начальству.
— И вы получаете за это жалованье?
— Получаю.
— В таком случае вы — шпион, a spy? Вы давно бы сказали.
Королевский атторней Фицрой Келли встает и, обращаясь к лорду Кембелю, одному из четырех судей, призванных судить Бернара, просит его защитить свидетеля от дерзких наименований адвоката. Кембель, с всегдашним бесстрастием своим, советует Э. Джемсу не обижать свидетеля. Джеме протестует, он и намерения не имел его обижать, слово «spy», говорит он, — plain English word[121] и есть название его должности; Кембель уверяет, что лучше называть иначе, адвокат отыскивает какой-то фолиант и читает определение слова «шпион». «Шпион — лицо, употребляемое за плату полицией для подслушивания и пр.», а Рожерс, — прибавляет он, — сейчас сказал, что он за деньги, получаемые от сэра Ричарда Мена (причем он указывает на самого Ричарда Мена головой), ходит слушать в клубы и доносит, что там делается. А потому он просит у лорда извинения, но иначе не может его называть, и потом, обращаясь к негодяю, на которого обращены все глаза и который второй раз обтирает пот, выступивший на лице, спрашивает:
— Шпион Рожерс, вы, может, тоже и от французского правительства получали жалованье?
Пытаемый Рожерс бесится и отвечает, что он никогда не служил никакому деспотизму.
Эдвин Джеме обращается к публике и середь гомерического смеха говорит:
— Наш spy Rogers за представительное правительство.
Допрашивая агента, взявшего бумаги Бернара, он спросил его: с кем он приходил? (горничная показала, что он был не один).
— С моим дядей.
— А чем ваш дядюшка занимается?
— Он кондуктором омнибуса.
— Зачем же он приходил с вами?
— Он меня просил взять его с собой, так как он никогда не видал, как арестуют или забирают бумаги.
— Экой любопытный у вас дядюшка. Да, кстати, вы у доктора Бернара нашли письмо от Орсини, письмо это было на итальянском языке, а доставили вы его в переводе; не дядюшка ли ваш переводил?
— Нет, письмо это переводил Убичини.[122]
— Англичанин?
— Англичанин.
— Никогда не случалось мне слышать такой английской фамилии. Что же, господин Убичини занимается литературой?
— Он переводит по обязанности.
— Так ваш приятель, может, как шпион Рожерс, служит у сэр Ричард Мена (снова кивая на сэр Ричард головой)?
— Точно так.
— Давно б вы сказали.
С французскими шпионами он до этой степени не доходил, хотя доставалось и им.
Всего больше мне понравилось то, что, вызвав на эстраду свидетеля, какого-то содержателя трактира — француза или белга, за весьма неважным вопросом, он вдруг остановился и, обращаясь к лорду Кембелю, сказал:
— Вопрос, который я хочу предложить свидетелю, — такого рода, что он может его затруднить в присутствии французских агентов, я прошу вас их на время выслать.
— Huissier,[123] выведите французских агентов, — сказал Кембель.
И huissier, в шелковой мантилье, с палочкой в руках, почел дюжину шпионов с бородками и удивительными усами, с золотыми цепочками, перстнями, через залу, набитую битком. Чего стоило одно такое путешествие, сопровождаемое едва одержимым хохотом? Процесс известен. Я не буду его рассказывать.
Когда свидетелей переспросили, обвинитель и защитник произнесли свои речи, Кембель холодно субсуммировал дело, прочитав всю evidence.[124]
Кембель читал часа два.
— Как это у него достает груди и легких?.. — сказал я полицейскому.
Полицейский посмотрел на меня с чувством гордости и, поднося мне табатерку, заметил:
— Что это для него! Когда Палмера судили{123}, он шесть с половиной часов читал — и то ничего, вот он какой!
Страшно сильные организмы у англичан. Как они приобретают такой запас сил и на такой длинный