атторней, может бы, и они что-нибудь сделали, если б в Англии вообще можно было делать то, что англичане называют коуп дете, а французы — coup dʼEtat, а пример к тому же извертливого, двужильного, неуловимого молодого-старого Палмерстона был так свеж…
Быть взрослой нации царем!
Пришел день суда.
Накануне наш Боткин отправился в Queenʼs Bench и вручил какому-то полицейскому пять шиллингов, чтобы он его завтра провел. Боткин смеялся и потирал руки, он был уверен, что мы останемся без места или что нас не пропустят в дверях. Он одного не взял в расчет, что именно дверей-то в залу Queenʼs Benchʼa и нет, а есть большая арка. Я пришел за час до Кембеля, народу было немного, и я уселся превосходно. Смотрю, минут через двадцать является Боткин, глядит по сторонам, ищет, беспокоится.
— Что тебе надобно?
— Ищу, братец, моего полицейского.
— Зачем тебе его?
— Помилуй, тут сто мест к твоим услугам.
— Надул полицейский, — сказал Боткин, смеясь.
— Чем же он надул, ведь место есть. Полицейский, разумеется, не показывался.
Между Тхоржевским и Трудовым шел горячий разговор, в нем участвовали и их солиситоры, наконец Тхоржевский обратился ко мне и сказал, подавая письмо:
— Как вы думаете об этом письме?
Письмо было от Трулова к его адвокату: он жаловался в нем на то, что его арестовали, и говорил, что, печатая брошюру, он вовсе не думал о Наполеоне, что он и впредь не намерен издавать подобных книг; письмо было подписано. Трудов стоял возле.
Советовать Трулову мне было нечего, я отделался какой-то пустой фразой, но Тхоржевский сказал мне:
— Они хотят, чтоб и я подписал такое письмо, этого не будет, я лучше пойду в тюрьму, а такого письма не подпишу.
«Сайленс!»[133] — закричал huissier; явился лорд Кембель. Когда все формальности были окончены, присяжные приведены к присяге, Фицрой Келли встал и объявил Кембелю, что он имеет сообщение от правительства. «Правительство, — сказал он, — имея в виду письмо Трулова, в котором он объясняет то-то и то-то, и приняв в расчет то-то и то-то, с своей стороны, от преследования отказывается».
Кембель, обратившись к присяжным, сказал на это, что «виновность издателя брошюры о tyrannicideʼe несомненна, что английский закон, давая всевозможную свободу печати, тем не менее имеет полные средства наказывать вызов на такое ужасное преступление, и проч. Но так как правительство, по таким-то соображениям, от преследования отказывается, то и он готов, если присяжные согласны, суд прекратить, впрочем, если они этого не хотят, он будет продолжать».
Присяжные хотели завтракать, идти по своим делам, и потому, не выходя вон, обернулись спиной и, переговоривши, отвечали, как и следовало ожидать, что они тоже согласны на прекращение суда.
Кембель возвестил Трулову, что он от суда и следствия свободен. Тут не было даже рукоплескания, а только хохот.
Наступил антракт. В это время Боткин вспомнил, что он еще не пил чаю, и пошел в ближнюю таверну. Черту эту я особенно отмечаю, как совершенно русскую. Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец пьет тоже пиво, да еще пиво за все прочее; но ни англичанин, ни француз, ни немец не находятся в такой полной зависимости от желудочных привычек, как русский. Это связывает их по рукам и ногам. Остаться без обеда… как можно… лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать. Боткин заплатил за свой чай, сверх двух шиллингов, следующей превосходной сценой.
Когда черед дошел до Тхоржевского, Фицрой Келли встал и снова объявил, что он имеет сообщение от правительства. Я натянул уши. Какую же причину он выдумал? Тхоржевский письма не писал.
«Подсудимый, — начал Ф. Келли, — Stanislas Trouj… Torj… Toush…», и он остановился, добавив: «That is impossible! The foreign gentleman at the bar…[134], хотя и действительно виноват в издании и продаже брошюры Ф. Пиа, но правительство, взяв в расчет, что он иностранец и английских законов по этой части не знал, на первый случай отказывается от преследования».
И та же комедия. Кембель спросил присяжных. Присяжные в ту же минуту акитировали[135] Тхоржевского.
Французы и тут были недовольны. Им хотелось пышную mise en scene, — им хотелось громить тиранов и защитить la cause des peuples…[136] может, по дороге Трулова и Тхоржевского приговорили бы к штрафу, к тюрьме; но что значит тюрьма, десять лет тюрьмы… перед всенародным повторением великих начал, ставящих вне закона — тиранов и их сеидов… незыблемых начал 1789 года, на которых так твердо стоит свобода Франции… в ссылке!
Правительство, испуганное соседом, ударилось второй раз об гранитный утес английской свободы и смиренно отступило — какого же больше торжества свободной печати?
Глава VI
В начале будущего года думаем мы издать IV и V томы «Былого и думы»{130}. Найдут ли они тот прием, полный сочувствия, как отрывки из них, напечатанные в «Полярной звезде», и три первые части{131}? Покамест мы решились, когда есть место, помещать в «Колоколе» отрывки из ненапечатанных глав и на первый случай берем рассказ о польских выходцах в Лондоне.
Глава эта (IV в V томе) начата в 1857 году и, помнится, дописана в 1858. Она бедна и недостаточна. Я сделал, перечитывая ее, несколько внешних поправок; переделывать существенное в записках не идет — помеченные воспоминания так же принадлежат былому, как и события. Между ею и настоящим прошли 63 и 64 годы, совершились страшные несчастья, раскрылись страшные правды.
Не дружеский букет на гробе доброго старика в Париже, не плач на Гайгетской могиле{132} нужны теперь — не человек хоронится, а целый народ толкают в могилу{133}. Его судьбе прилична одна горесть — горесть пониманья, и, может, с нашей стороны один дар — дар молчания. Последние события в Польше вдохновят еще не одного поэта, не одного художника, они долго будут, как тень Гамлетова отца, звать на месть, не щадя самого Гамлета… Мы еще слишком близки к событиям. Рукам, по которым текла кровь раненых, не идет ни кисть, ни резец, они еще слишком дрожат.
Я назвал тогда главу эту «Польские выходцы», справедливее было бы назвать ее «Легендой о Ворцеле»{134}, но, с другой стороны, в его чертах, в его житии так поэтично воплощается польский эмигрант, что его можно принять за высший тип. Это была натура цельная, чистая, фанатическая, святая, полная той полной преданности, той несокрушимой страсти, той великой мономании, для которой нет больше жертв, счета службы, жизни вне своего дела. Ворцель принадлежал к великой семье мучеников и апостолов, пропагандистов и поборников своего дела, всегда являвшихся около всякого креста, около всякого освобождения…
Мне пришлось совершенно случайно перечитать мой рассказ о Ворцеле в Лугано. Там живет один из крепких старцев{135} той удивительной семьи, о которой идет речь, и мы с ним вспомнили покойного Ворцеля. Ему за семьдесят, он сильно состарелся с тех пор, как я его не видал, но это тот же неутомимый работник итальянского дела, тот же фанатический друг Маццини, которого я знал десять лет тому назад. Вендетта за альпийскими скалами, сам — поседевшая скала итальянского освобождения, он дожил в борьбе не только до исполнения половины своих надежд, но и до новых черных дней, готовый опять, как прежде, на бой, на гибель и не уступивший никогда никому ни в чем ни одной йоты своего — credo. Как Ворцель, он беден и, как Ворцель, не думает об этом. Большинство этих людей гибнет на полдороге, насильственной или своей смертью, но все, что делается, делается ими. Мы расчищаем дорогу, мы ставим вопросы, мы подпиливаем старые столбы, мы бросаем дрожжи в душу; они ведут массы на приступ, они падают или побеждают… Таков на первом плане Гарибальди, и не мыслитель, и не политик — а любовь, вера и надежда.
Судьба Ворцеля самая трагическая из всех. Ее пятое действие продолжалось и заключилось после его смерти; об нем нельзя сказать того, что говорится о большей части падших на дороге к обетованной земле: «Зачем он не дожил!» Смерть его скосила вовремя, что было бы с ним, если бы он дожил до 1865 года?
Я рад, что память об Ворцеле так ярко воскресла в Лугано, мне дорог этот угол, с своим теплым озером, обнесенным горами, с своим вечно электрическим воздухом… Там я жил после страшных ударов 1852 года… Там есть каменная женщина, опершаяся на обе руки, в безвыходном горе глядящая перед собой и вечно плачущая… это была Италия, когда резец Велы[137] создал ее — не Польша ли она теперь?
Тун, 17 августа 1865.
Польские выходцы
Алоизий Бернацкий. — Станислав Ворцель. — Агитация 1854 — 56 года. — Смерть Ворцеля.
Nuovi tormenti e nuovi tormentati!
«Inferno» [138]
Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы — кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки вопреки Дантону взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов{136}. Народы выходили к ним на поклон; цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать.[139] Печальный образ польского выходца — этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали: «.Здесь!» — как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году{137}.
Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить неоткровенным криком восстания и войны 15 мая 1848{138}. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской — Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с прежней риторикой о Varsovie échevelée,[140] и только в народе оставалась, рядом с всякими бонапартовскими воспоминаниями, легенда о Понятуски{139}, поддерживаемая лубочной картинкой, на которой Понятовский тонет верхом в своей chapska.
С 1849 начинается для польской эмиграции самое удручительное время. Томно длится оно до Крымской войны и смерти Николая. Ни одной истинной надежды, ни одной капли живой воды. Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало{140}. Отрезанная от страны, эмиграция осталась на другом берегу и, как дерево без новых