В замену — она поддерживала его в мысли, что он гений, по крайней мере не хуже Лессинга, что Германии в нем готовится будущий Штейн; Кинкель знал, что это правда, и кротко останавливал Иоганну при посторонних, когда похвалы хватали слишком через край.
— Иоганна — слышали ли вы об Гейне? — спрашивает ее раз расстроенно взбежавшая Шарлотта.
— Нет, — отвечает Иоганна.
— Умер… вчера в ночь…
— В самом деле?
— Zu wahr![178]
— Ах, как я рада — я все боялась, что он напишет какую-нибудь едкую эпиграмму на Готфрида — у него был такой ядовитый язык. Вы меня так удивили, — прибавила она, спохватившись, — какая потеря для Германии.[179]
………………………….
…отвращения, является горькое чувство зависти.
Источник этих ненавистей долею лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что «некоторым образом за человечество кровь проливали»… в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на — какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права — кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen.[179]
— За что нас поляки не любят? — говорил серьезно в обществе гелертеров один немец.
Тут случился журналист, умный человек, давно поселившийся в Англии.
— Ну, это еще не так мудрено понять, — отвечал он, — вы лучше скажите, кто нас любит? или за что нас все ненавидят?
— Как все ненавидят? — спросил удивленный профессор.
— По крайней мере все пограничные: итальянцы, датчане, шведы, русские, славяне…
— Позвольте, Herr Doctor, есть же исключения, — возразил обеспокоенный и несколько сконфуженный гелертер.
— Без малейшего сомнения — и какое исключение:
Франция и Англия.
Ученый начал расцветать.
— И знаете отчего? — Франция нас не боится, а Англия презирает…
Положение немца действительно печальное — но печаль его не интересна. Все знают, что они справиться могут — с внутренним и внешним врагом, — но не умеют. Отчего, например, единоплеменные ей народы, Англия, Голландия, Швеция, свободны, а немцы нет. Неспособность тоже обязывает — как дворянство — кой к чему и всего больше к скромности. Немцы чувствуют это и прибегают к отчаянным средствам, чтоб иметь верх, выдают Англию и Северо-Американские Штаты за представителей германизма в сфере государственной Praxis.[180] Руге, разгневавшись на Эдгара Бауэра за его пустую брошюру о России — кажется, под заглавием «Kirche und Staat»[181]{171} — и подозревая, что я Э. Бауэра ввел в искушение, писал мне (а потом то же самое напечатал в «Жероейоком альманахе»), что Россия один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.
Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю{172}, как Ж. Санд слышала от Ледрю-Роллена, что, когда он был министром внутренних дел, видел какую-то его компрометирующую переписку. Бакунин тогда сидел, ожидая приговора в тюрьме, — и ничего не подозревал{173}. Клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующей в тиши массой. Друг Бакунина А. Рейхель написал в Nohant к Ж. Санд и спросил ее, в чем дело. Она тотчас отвечала Рейхелю и прислала письмо в редакцию Марксова журнала, отзываясь с величайшей дружбой о Бакунине, она прибавляла, что вообще никогда не говорила с Ледрю-Ролленом о Бакунине, в силу чего не могла повторить и сказанного в газете. Маркс нашелся ловко — и поместил письмо Ж. Санд с примечанием, что статейка о Бакунине была помещена «во время его отсутствия».
Финал совершенно немецкий — он невозможен не только во Франции, где point dʼhonneur так щепетилен и где издатель зарыл бы всю нечистоту дела под кучей фраз, слов, околичнословий, нравственных сентенций, покрыл бы ее отчаянием quʼon avait surpris sa religion[182] — но даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников.[183]
Через год после моего приезда в Лондон Маркоова партия еще раз возвратилась на гнусную клевету против Бакунина, тогда погребенного в Алексеевском равелине.
В Англия, в этом стародавнем отечестве поврежденных — одно из самых оригинальных мест между ними занимает Давид Уркуард, человек с талантом и энергией. Эксцентрический радикал из консерватизма, он помешался на двух идеях: во-первых, что Турция превосходная страна, имеющая большую будущность — в силу чего он завел себе турецкую кухню, турецкую баню, турецкие диваны… во-вторых — что русская дипломация, самая хитрая и ловкая во всей Европе, подкупает и надувает всех государственных людей, во всех государствах мира сего и преимущественно в Англии. Уркуард работал годы, чтоб отыскать доказательства того, что Палмерстон — на откупу петербургского кабинета. Он об этом печатал статьи и брошюры, делал предложения в парламенте, проповедовал на митингах. Сначала на него сердились, отвечали ему, бранили его, потом привыкли, обвиняемые и слушавшие стали улыбаться, не обращали внимания… наконец разразились общим хохотом.
На одном митинге — в одном из больших центров Уркуард до того увлекся своей idee fixe, что, представляя Кошута человеком неверным, он прибавил, что если Кошут и не подкуплен Россией — то находится под влиянием человека, явным образом работающего в пользу России… и этот человек — Маццини!
Уркуард, как дантовская Франческа, не продолжал больше своего чтения в этот день. При имени Маццини поднялся такой гомерический смех, что сам Давид заметил, что итальянского Голиафа он не сбил своей пращой, а себе свихнул руку.
Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини — всё русские агенты — был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших — неузнанного гения первой величины — Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule[184] клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами. Им недоставало честного имени. Уркуард его дал.
Д. Уркуард имел тогда большое влияние на «Morning Advertiser» — один из журналов, самым странным образом поставленных. Журнала этого нет ни в клубах, ни у больших стешионеров,[185] ни на столе у порядочных людей — а он имеет большую циркуляцию, чем «Daily News», и только в последнее время дешевые листы вроде «Daily Telegraph», «Morning и Evening Star» — отодвинули «М. Advertiser» на второй план. Явление чисто английское, «М. Advertisers — журнал питейных домов, и нет кабака, в котором бы его не было.
С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в «Morning Advertiser» марксиды и их друзья{174} — «Где пиво, там и немцы».
Одним добрым утром «Morning Advertiser» вдруг поднял вопрос: «Был ли Бакунин русский агент, или нет?»{175} — Само собою разумеется, отвечал на него положительно. Поступок этот был до того гнусен, что возмутил даже таких людей, которые не принимали особенного участия в Бакунине.
Оставить это дело так было невозможно. Как ни досадно было, что приходилось подписать коллективную протестацию с Головиным{176} (об этом субъекте будет особая глава) — но выбора не было. Я пригласил Ворцеля и Маццини присоединиться к нашему протесту — они тотчас согласились. Казалось бы, что после свидетельства председателя польской демократической Централизации и такого человека, как Маццини, все кончено. Но немцы не остановились на этом. Они затянули скучнейшую полемику с Головиным{177}, который, с своей стороны, поддерживал ее для того, чтоб занимать публику лондонских кабаков.
Мой протест, то, что я писал к Маццини и Ворцелю, должно было обратить на меня гнев Маркса. Вообще это было время, в которое немцы спохватились и стали меня окружать такой же грубой неприязней, как окружали прежде грубым ухаживанием. Они уже не писали мне панегириков, как во время выхода «V. andern Ufer» и «Писем из Италии», а отзывались обо мне, «как о дерзком варваре, осмеливающемся смотреть на Германию сверху вниз».[186]{178} Один из марксовских гезеллей[187] написал целую книжку против меня и отослал Гофману и Кампе, которые отказались ее печатать. Тогда он напечатал (что я узнал гораздо позже) ту статейку в «Лидере», о которой шла речь. Имя его я не припомню.
К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом. Карл Блинд — тогда famulus[188] Маркса, теперь его враг{179}. (В его корреспонденции в нью-йоркские журналы было сказано — по поводу обеда, который давал нам американский консул в Лондоне: «На этом обеде был русский, именно А. Г., выдающий себя за социалиста и республиканца. Г. живет в близких отношениях с Маццини, Кошутом и Саффи… Со стороны людей, стоящих во главе движения, чрезвычайно неосторожно, что они допускают русского в свою близость. Желаем, чтоб им не пришлось слишком поздно раскаяться в этом».
Сам ли Блинд это писал, или кто из его помощников, я не знаю — текста у меня перед глазами нет, но за смысл я отвечаю.
При этом надобно заметить, что как со стороны К. Блинда, так и со стороны Маркса, которого я совсем не знал, вся эта ненависть была чисто платоническая, так сказать, безличная — меня приносили в жертву фатерланду — из патриотизма. В американском обеде, между прочим, их бесило отсутствие немца — за это они наказали русского.[189]
Обед этот, наделавший много шуму по ту и другую сторону Атлантики, случился таким образом. Президент Пирс будировал старые европейские правительства и делал всякие школьничества. Долею для того, чтоб приобрести больше популярности дома, долею, чтоб отвести глаза всех радикальных партий в Европе от главного алмаза, на котором ходила вся его политика, — от незаметного упрочения и распространения невольничества.
Это было время посольства Суле в Испанию и сына Р. Оуэна в Неаполь{180}, вскоре после дуэля Суле с Тюрго{181} и его настоятельного требования проехать вопреки приказа Наполеона, через Фракцию в Брюссель, в котором император французов отказать не решился. «Мы посылаем послов, — говорили американцы, — не к царям, а к народам». Отсюда идея дать дипломатический обед врагам всех существующих правительств.
Я не имел понятия о готовящемся обеде. Получаю вдруг приглашение от Соундерса, американского консула, — в приглашении лежала небольшая записочка от Маццини, он просил меня, чтоб я не отказывался, что обед этот делается с целью кой-кого подразнить и показать симпатию