завела своих блудных детей. Де ла Год наивно печатает, что он, предавая своих друзей, должен был с ними хитрить так, «как хитрит охотник с дичью».
Де ла Год — это Алкивиад шпионства.
Молодой человек с литературным образованием и радикальным образом мыслей, он из провинции явился в Париж, бедный, как Ир, и просил работы в редакции «Реформы». Ему дали какую-то работу, он ее сделал хорошо; мало-помалу с ним сблизились. Он вступил в политические круги, знал многое из того, что делалось в республиканской партии, и продолжал работать несколько лет, оставаясь в самых дружеских отношениях к сотрудникам.
Когда, после Февральской революции, Косидьер разобрал бумаги в префектуре, он нашел, что де ла Год все время преправильно доносил полиции о том, что делалось в редакции «Реформы». Косидьер позвал де ла Года к Альберу, там ждали свидетели. Де ла Год явился, ничего не подозревая, попробовал запираться, но потом, видя невозможность, признался, что письма к префекту писал он. Возник вопрос, что с ним делать? Одни думали, и были совершенно правы, застрелить его тут же, как собаку. Альбер восстал пуще всех и не хотел, чтобы в его квартире убили человека. Косидьер предложил ему заряженный пистолет с тем, чтоб он застрелился. Де ла Год отказался. Кто-то спросил его, не хочет ли он яду? он и от яду отказался, а, отправляясь в тюрьму, как благоразумный человек, спросил кружку пива, это факт, переданный мне сопровождавшим его помощником мэра XII округа{200}.
Когда реакция стала брать верх, де ла Года выпустили из тюрьмы, он уехал в Англию, но когда реакция еще окончательное восторжествовала, он возвратился в Париж и совался вперед в театрах и других публичных собраниях, как лев особой породы; вслед за тем издал он свои «Записки».
Шпионы постоянно трутся во всех эмиграциях — их узнают, открывают, колотят, а они свое дело делают с полнейшим успехом. В Париже полиция знает все лондонские тайны. День тайного приезда Делеклюза, потом Буашо во Францию были так хорошо известны, что они были схвачены в Кале, лишь только вышли из корабля. В коммунистическом процессе в Кельне{201} читали документы и письма, «купленные в Лондоне», как наивно признался в суде прусский комиссар полиции.
В 1849 году я познакомился с изгнанным австрийским журналистом Энглендером. Он был очень умен, очень колок и впоследствии помещал в колачековских ярбухах[276] ряд живых статей об историческом развитии социализма, Энглендер этот попался в тюрьму в Париже по делу, названному «Делом корреспондентов». Ходили разные слухи об нем, наконец он сам явился в Лондон. Здесь другой австрийский изгнанник, доктор Гефнер, очень уважаемый своими, говорил, что Энглен-дер в Париже был на жалованье у префекта и что его сажали в тюрьму за измену брачной верности французской полиции, приревновавшей его к австрийскому посольству, у которого он тоже был на жалованье. Энглендер жил разгульно, на это надобно много денег, одного префекта, видно, не хватало.
Немецкая эмиграция потолковала, потолковала и позвала Энглендера к ответу, Энглендер хотел отшутиться, но Гефнер был беспощаден, тогда муж двух полиций вдруг вскочил с раскрасневшимся лицом, со слезами на глазах и сказал: «Ну да, я во многом виноват, но не ему меня обвинять», и он бросил на стол письмо префекта, из которого ясно было, что и Гефнер получал от него деньги.
В Париже проживал некий Нидергубер, тоже австрийский рефюжье, я познакомился с ним в конце 1848 года. Товарищи его рассказывали об нем необыкновенно храбрый поступок во время революции в Вене. У инсургентов недоставало пороха, Нидергубер вызвался привезти по железной дороге и привез. Женатый и с детьми, он бедствовал в Париже. В 1853 году я его нашел в Лондоне в большой крайности; он занимал с семьею две небольшие комнатки в одном из самых бедных переулков Соо. Все не спорилось в его руках. Завел он было прачечную, в которой его жена и еще один эмигрант стирали белье, а Нидергубер развозил его — но товарищ уехал в Америку, и прачечная остановилась.
Ему хотелось поместиться в купеческую контору — очень неглупый человек и с образованием, он мог заработать хорошие деньги, но reférence,[277] reférence, без reférence в Англии ни шагу. Я ему дал свою; по поводу этой рекомендации один немецкий рефюжье, Оппенгейм, заметил мне, что напрасно я хлопочу, что человек этот не пользуется хорошей репутацией, что он будто бы в связях с французской полицией.
В это время Рейхель привез в Лондон моих детей. Он принимал в Нидергубере большое участие. Я сообщил ему, что об нем говорят.
Рейхель расхохотался; он ручался за Нидергубера, как за самого себя, и указывал на его бедность, как на лучшее опровержение. Последнее убеждало отчасти и меня. Вечером Рейхель ушел гулять, возвратился поздно, встревоженный и бледный. Он взошел на минуту ко мне и, жалуясь на сильную мигрень, собирался лечь спать. Я посмотрел на него и сказал:
— У вас есть что-то на душе, heraus damit![278]
— Да, вы отгадали… но дайте прежде честное слово, что вы никому не скажете.
— Пожалуй, но что за шалости, — предоставьте моей совести.
— Я не мог успокоиться, услышавши от вас об Нидергубере, и, несмотря на обещание, данное вам, я решился его спросить и был у него. Жена его на днях родит, нужда страшная… чего мне стоило начать разговор. Я вызвал его на улицу и, наконец, собрав все силы, сказал ему: знаете ли, что Г. предупреждали в том-то и том-то, я уверен, что это клевета, поручите мне разъяснить дело. «Благодарю вас, — отвечал он мне мрачно, — но это не нужно; я знаю, откуда это идет. В минуту отчаяния, умирая с голода, я предложил префекту в Париже мои услуги, чтобы держать его au courant[279] эмиграционных новостей. Он мне прислал триста франков, и я никогда ему не писал потом».
Рейхель чуть не плакал.
— Послушайте, пока жена его не родит и не оправится, даю вам слово молчать; пусть идет в конторщики и оставит политические круги. Но, если я услышу новые доказательства и он все-таки будет в сношениях с эмиграцией, я его выдам. Черт с ним!
Рейхель уехал. Дней через десять, во время обеда, взошел ко мне Нидергубер, бледный, расстроенный.
— Вы можете понять, — говорил он, — чего мне стоит этот шаг, но, куда ни смотрю, кроме вас, спасенья нет. Жена родит через несколько часов, в доме ни угля, ни чая, ни чашки молока, денег ни гроша, ни одной женщины, которая бы помогла, не на что послать за акушером.
И он, действительно изнеможенный, бросился на стул и, покрыв лицо руками, сказал:
— Остается пулю в лоб, по крайней мере не увижу этого ужаса.
Я тотчас послал за добрым Павлом Дарашем, дал денег Нидергуберу и, сколько мог, успокоил его. На другой день Дараш заехал сказать, что роды сошли с рук хорошо.
Между тем весть, пущенная, вероятно, по личной вражде, о связях с французской полицией Нидергубера ходила больше и больше, и, наконец, Таузенау, известный венский клубист и агитатор, после речи которого народ повесил Латура, уверял направо и налево, что он сам читал письмо от префекта, писанное при присылке денег. Обвинение Нидергубера, видно, было дорого для Таузенау — он сам зашел ко мне, чтобы подтвердить его.
Положение мое становилось трудно. Гауг жил у меня — до того я ему не говорил ни слова, но теперь это становилось неделикатно и опасно. Я рассказал ему, не упоминая о Рейхеле, которого не хотел путать в драму, имевшую все шансы на то, что V акт ее будет представляться в полицейском суде или в Олд-Бели. Чего я прежде боялся, то и случилось: «вскипел бульон»{202}; я едва мог усмирить Гауга и удержать его от нашествия на чердак Нидергубера. Я знал, что Нидергубер должен был прийти к нам с переписанными тетрадями, и советовал подождать его. Гауг согласился и как-то утром вбежал ко мне, бледный от ярости, и объявил, что Нидергубер внизу. Я бросил поскорее бумаги в стол и сошел. Перестрелка шла уж сильная. Гауг кричал, и Нидергубер кричал. Калибр крепких слов становился все крупнее. Выражение лица Нидергубера, искаженного злобой и стыдом, было дурно. Гауг был в азарте и путался. Этим путем можно было скорее дойти до раскрытия черепа, чем дела.
— Господа, — оказал я вдруг середь речи, — позвольте вас остановить на минуту.
Они остановились.
— Мне кажется, что вы портите дело горячностью; прежде чем браниться, надобно поставить совершенно ясно вопрос.
— Что я шпион или нет? — кричал Нидергубер. — Я ни одному человеку не позволю ставить такой вопрос.
— Нет, не в этом вопрос, который я хотел предложить; вас обвиняет один человек, да и не он один, что вы получали деньги от парижского префекта полиции.
— Таузенау.
— Мерзавец! — Это к делу не идет; вы деньги получали или нет?
— Получал, — сказал Нидергубер с натянутым спокойствием, глядя мне и Гаугу в глаза. Гауг судорожно кривлялся и как-то стонал от нетерпения снова обругать Нидергубера, я взял Гауга за руку и сказал:
— Ну, только нам и надобно.
— Нет, не только, — отвечал Нидергубер — вы должны знать, что никогда ни одной строкой я не компрометировал никого.
— Дело это может решить только ваш корреспондент Пиетри, а мы с ним не знакомы.
— Да что я у вас — подсудимый, что ли? Почему вы воображаете, что я должен перед вами оправдываться? Я слишком высоко ценю свое достоинство, чтобы зависеть от мнения какого-нибудь Гауга или вашего. Нога моя не будет в этом доме, — прибавил Нидергубер, гордо надел шляпу и отворил дверь.
— В этом вы можете быть уверены, — сказал я ему вслед.
Он хлопнул дверью и ушел. Гауг порывался за ним, но я, смеясь, остановил его, перефразируя слова Сийеса:
«Nous sommes aujourdʼhui се que nous avons été hier — déjeunons!»[280]
Нндергубер отправился прямо к Таузенау. Тучный, лоснящийся Силен, о котором Маццини как-то сказал: «Мне все кажется, что его поджарили на оливковом масле и не обтерли», еще не покидал своего ложа., Дверь отворилась, и перед его просыпающимися и опухлыми глазами явилась фигура Нидергубера.
— Ты сказал Г., что я получал деньги от префекта?
— Я.
— Зачем?
— Затем, что ты получал.
— Хотя и знал, что я не доносил?! Вот же тебе за это! — При этих словах Нидергубер плюнул Таузенау в лицо и пошел вон… Разъяренный Силен не хотел остаться, в долгу; он вскочил с постели, схватил горшок и, пользуясь тем, что Нидергубер