на носилках бледного, больного Оуэна на платформу. Он через силу нарочно приехал из Лондона, чтоб повторить свою благую весть о возможности сытого и одетого общества, о возможности общества без палача. С уважением принял лорд Брум старца — они когда-то были близки; тихо поднялся Оуэн и слабым голосом сказал о приближении другого времени… нового согласия, new harmony, и речь его остановилась, силы оставили… Брум докончил фразу и подал знак, тело старца склонилось — он был без чувств; тихо положили его на носилки и в мертвой тишине пронесли толпой, пораженной на этот раз каким-то благоговением, она будто чувствовала, что тут начинаются какие-то не совсем обыкновенные похороны и тухнет что-то великое, святое и оскорбленное.
Прошло несколько дней, Оуэн немного оправился и одним утром сказал своему другу и помощнику Ригби, чтоб он укладывался, что он хочет ехать.
— Опять в Лондон? — спросил Ригби.
— Нет, свезите меня теперь на место моего рождения, я там сложу мои кости.
И Ригби повез старца в Монгомеришир, в Ньютоун, где за восемьдесят восемь лет тому назад родился этот странный человек, апостол между фабрикантами…
«Дыхание его прекратилось так тихо, — пишет его старший сын, один успевший еще приехать в Ньютоун до кончины Оуэна, — что я, державший его руку, едва заметил — не было ни малейшей борьбы, ни одного судорожного движения». Ни Англия, ни весь мир точно так же не заметили, как этот свидетель à décharge[286] в уголовном процессе человечества перестал дышать.
Английский поп втеснил его праху отпевание вопреки желанию небольшой кучки друзей, приехавших похоронить его; друзья разошлись, Томас Олсоп[287] протестовал смело, благородно{218} — and all was over[288]{219}.
Хотелось мне сказать несколько слов об нем, но, унесенный общим Wirbelwindʼом,[289] я ничего не сделал, трагическая тень его отступала дальше и дальше, терялась за головами, за резкими событиями и ежедневной пылью — вдруг на днях я вспомнил Оуэна и мое намерение написать о нем что-нибудь.
Перелистывая книжку «Westminster Review», я нашел статью о нем{220} и прочитал ее всю, внимательно. Статью эту писал не враг Оуэна, человек солидный, рассудительный, умеющий отдавать должное заслугам и заслуженное недостаткам, а между тем я положил книгу с странным чувством боли, оскорбления, чего-то душного; с чувством, близким к ненависти за вынесенное.
Может, я был болен, в дурнем расположении, не понял?.. Я взял опять книжку, перечитал там-сям, — все то же действие.
«Больше чем двадцать последних лет жизни Оуэна не имеют никакого интереса для публики.
Ein unnütz Leben ist ein früher Tod.[290]{221}
Он сзывал митинги, но почти никто не шел на них, потому что он повторял свои старые начала, давно всеми забытые. Те, которые хотели узнать от него что-нибудь полезное для себя, должны были опять слушать о том, что весь общественный быт зиждется на ложных основаниях… вскоре к этому помешательству (dotage[291]) присовокупилась вера в постукивающие духи… старик толковал о своих беседах с герцогом Кентом, Байроном, Шелли и проч…
Нет ни малейшей опасности, чтоб учение Оуэна было практически принято. Это такие слабые цепи, которые не могут держать целого народа. Задолго до его смерти начала его уже были опровергнуты, забыты, а он все еще воображал себя благодетелем рода человеческого, каким-то атеистическим мессией.
Его обращение к постукивающим духам нисколько не удивительно. Люди, не получившие воспитания, постоянно переходят с чрезвычайной легкостью от крайнего скептицизма к крайнему суеверию. Они хотят определить каждый вопрос одним природным светом. Изучение, рассуждение и осторожность в суждениях им неизвестны.
Мы в предшествующих страницах, — прибавляет автор в конце статьи, — больше занимались жизнью Оуэна, чем его учениями; мы хотели выразить наше сочувствие к практическому добру, сделанному им, и с тем вместе заявить наше совершенное несогласие с его теориями. Его биография интереснее его сочинений. В то время, как первая может быть полезна и занимательна (amuse), вторые могут только сбить с толку и надоесть читателю. Но и тут мы чувствуем, что он слишком долго жил: слишком долго для себя, слишком долго для своих друзей и еще дольше для своих биографов!»
Тень кроткого старца носилась передо мной; на глазах его были горькие слезы, и он, грустно качая своей старой, старой головой, как будто хотел сказать: «Неужели я заслужил это?» — и не мог, а, рыдая, упал на колени, и будто лорд Брум торопился опять покрыть его и делал знак Ригби, чтобы его снесли как можно скорее назад на кладбище, пока испуганная толпа не успеет образумиться и упрекнуть его за все, за все, что ему было так дорого и свято, и даже за то, что он так долго жил, заедал чужую жизнь, занимал лишнее место у очага. В самом деле, Оуэн, чай, был ровесником Веллингтона, этой величественнейшей неспособности во время мира{222}.
«Несмотря на его ошибки, его гордость, его падение, Оуэн заслуживает наше признание». — Чего же ему больше?
Только отчего ругательства какого-нибудь оксфордского, винчестерского или чичестерского архиерея, проклинающего Оуэна, легче для нас, чем это воздаяние по заслугам? Оттого, что там страсть, обиженная вера, а тут узенькое беспристрастие, — беспристрастие не просто человека, а судьи низшей инстанции. В управе благочиния очень хорошо могут обсудить поступки какого-нибудь гуляки вообще, но не такого, как Мирабо или Фоке. Складным футом легко мерить с большой точностью холст, но очень неудобно прикидывать на него сидеральные[292] пространства.
Может, для верности суждения о делах, не подлежащих ни полицейскому суду, ни арифметической поверке, пристрастие нужнее справедливости. Страсть может не только ослеплять, но и проникать глубже в предмет, обхватывать его своим огнем.
Дайте школьному педанту, если он только не наделен от природы эстетическим пониманием, — дайте ему на разбор, что хотите: «Фауста», «Гамлета», и вы увидите, как исхудает «жирный датский принц», помятый каким-нибудь гимназистом-доктринером. С цинизмом Ноева сына покажет он наготу{223} и недостатки драм, которыми восхищается поколение за поколением.
В мире ничего нет великого, поэтического, что бы могло выдержать не глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной, жизненной мудрости. Это-то французы и выразили так метко пословицей, что «для камердинера — нет великого человека».
«Попадись нищему лошадь, — как говорит народ и повторяет критик «Вестминстерского обозрения», — он на ней и ускачет к черту… An ex-linen-draper[293] (это выражение употреблено несколько раз),[294]{224} который вдруг сделался (заметьте, после двадцати лет неусыпного труда и колоссальных успехов) важным лицом, на дружеской ноге с герцогами и министрами, натурально, должен был зазнаться и сделаться смешным, не имея ни большой умеренности, ни большого благоразумия». Ex-linen-draper зазнался до того, что деревня его стала ему узка, ему захотелось перестроить свет; с этими притязаниями он разорился, ни в чем не успел и покрыл себя смехом.
И это не все. Если б Оуэн только проповедовал свой экономический переворот, это безумие простили бы ему, на первый случай, в классической стране сумасшествия. Доказательством этому служит то, что министры и архиереи, парламентские комитеты и съезды фабрикантов совещались с ним. Успех New Lanarkʼa увлек всех, ни один государственный человек, ни один ученый не уезжал, из Англии, не сделавши поездки к Оуэну; даже (как мы видели) сам Николай Павлович был у него и хотел сманить его в Россию, а сына его в военную службу. Толпы народа наполняли коридоры и сени зал, где Оуэн читал свои речи. Но Оуэн своей дерзостью разом, в четверть часа, уничтожил эту колоссальную популярность, основанную на колоссальном непонимании того, что он говорил, — видя это, он поставил точку на i, и притом на самое опасное i.
Это случилось 21 августа 1817 года. Протестантские святоши, самые неотвязчивые и клейко скучные, давно надоедали ему. Оуэн, сколько мог, отклонял прения с ними; но они не давали ему покоя. Какой-то инквизитор и бумажных дел фабрикант Филипс дошел в своем церквобесии до того, что в комитете парламента вдруг, ни к селу ни к городу, середь дельных прений, пристал к Оуэну с допросом{225}, во что он верит и во что не верит.
Вместо того, чтоб отвечать бумажных дел фабриканту какими-нибудь тонкостями, как Фауст отвечает Гретхен, ex-linen-draper Оуэн предпочел отвечать с высоты трибуны, перед огромнейшим стечением народа, на публичном митинге в Англии, в Лондоне, в Сити, в London Tavern!{226} Он по ею сторону Темпль-Бара, возле кафедрального зонтика, под которым лепится старый город, в соседстве Гога и Магога, в виду Уайт-Голль и светской кафедральной синагоги банка{227} — объявил прямо и ясно, громко и чрезвычайно просто, что главное препятствие к гармоническому развитию нового общежития людей — Религия. «Нелепости изуверства сделали из человека слабого, одурелого зверя, безумного фанатика, ханжу или лицемера. С существующими религиозными понятиями, — заключил Оуэн, — не только не устроишь предполагаемых им общинных деревень, но с ними рай — недолго устоял бы раем!»{228}
Оуэн был до того уверен, что этот акт «безумия» был актом честности и апостольства, необходимым последствием его учения, что обнародовать свое мнение заставляли его чистота и откровенность, вся его жизнь — что через тридцать пять лет он писал: «Это величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!»
Нераскаянный грешник был этот Оуэн! Зато ему и досталось!
«Оуэна, — говорит «Westminster Review», — не разорвали на части за это: время физической мести в делах религии прошло. Но никто, даже и ныне, не может безнаказанно оскорблять дорогие нам предрассудки!»
Английские попы в самом деле не употребляют больше хирургических средств, хотя другими, более духовными, не брезгуют. «С этой минуты, — говорит автор статьи, — Оуэн опрокинул на себя страшную ненависть духовенства, и с этого митинга начинается длинная перечень его неудач, сделавшая смешными сорок последних лет его жизни. Не was not a martyr, but he was an outlaw!»[295]
Я думаю, довольно. «Westminster Review» можно положить на место; я ему очень благодарен, он мне так живо напомнил не только святого старца, но и среду, в которой он жил. Обратимся к делу, то есть к самому, Оуэну и его учению.
Одно прибавлю я, прощаясь с неумытным критиком и с другим биографом Оуэна{229}, тоже неумытным, менее строгим, но не менее солидным, что, не будучи вовсе завистливым человеком, я завидую им от всей души. Я дал бы дорого за их невозмущаемое сознание своего превосходства, за успокоившееся довольство собою и своим пониманием, за их иногда уступчивую, всегда справедливую, а подчас слегка проироненную снисходительность. Какой покой должна приносить эта полная уверенность и в своем знании, и в том, что они и умнее и практичнее Оуэна, что, будь у них его энергия и его деньги, они бы не