них другого дела много, я им прощу и дымящиеся камины, и замки, которые разом отворяют дверь, и кровь, и вонь в сенях и прочее, но спрошу, в чем их дело, в чем их высшие интересы? Их нет… они только выставляют их для скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия…
В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не толковали о страсти к удобствам — напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем она ближе была к их идеалу, их роскошь была в благолепии дома божия и дома общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от украшения церквей никто не верит; от форума и ратуши, от оппозиции и клуба мирный гражданин порядка отстал; страсти и фанатизмы, религии и героизмы — все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не устроилось.
Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое — точно этот мир живет кой-как в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы играть в игрушки, «лишь бы дело не шло на ум».
Модный оттягивающий пластырь — всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом — чего? Ну так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды…
…Ну, а выставки надоедят — примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…
Лондон. Чипсайд.
Гравюра из книги «The History of London, illustrated… by J. Woods», 1849.
II. Болтовня с дороги и родина в буфете
………………………….
— Вероятно, будет.
— В кабриолете?
— Может быть, вы заходите в половине одиннадцатого…
Я смотрю на часы — три без четверти… и я с чувством какого-то бешенства сажусь на лавочку перед кафе… Шум, крик, таскают чемоданы, водят лошадей, лошади стучат без нужды по камням, трактирные гарсоны завоевывают путешественников, дамы роются между саками… Щелк, щелк… — один дилижанс поскакал… щелк, щелк — другой поскакал за ним… Площадь пустеет, все разошлось… Жар смертельный, светло до безобразия, камни побледнели, собака легла было середь площади, но вдруг вскочила с негодованием и побежала в тень. Перед кафе сидит толстый хозяин в рубашке, он постоянно дремлет. Идет баба с рыбой. «Почем рыба?» — спрашивает с видом страшной злобы хозяин. Женщина говорит цену, — «Carrogna», — кричит хозяин. — «Ladro»,[519] — кричит женщина. — «Иди мимо, старая чертовка». — «Берешь, что ли, разбойник?» — «Ну, отдавай за три венты фунт». — «Чтоб тебе умереть без исповеди!» Хозяин берет рыбу, женщина — деньги, и дружески расстаются. Все эти ругательства — одна принятая форма, вроде вежливостей, употребляемых нами.
Собака продолжает спать, хозяин отдал рыбу и опять дремлет, солнце печет, сидеть дольше невозможно. Иду в кафе, беру бумагу и начинаю писать, не зная вовсе, что напишу… Описание гор и пропастей, цветущих лугов и голых гранитов — все это есть в гиде… Лучше посплетничать. Сплетни — отдых разговора, его десерт, его соя, одни идеалисты и абстрактные люди не любят сплетней… Но о ком сплетничать?.. Разумеется, о предмете, самом близком нашему патриотическому сердцу, — о наших милых соотечественниках. Их везде много, особенно в хороших отелях.
Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и рассказывают шепотом смешные вещи; они скоро знакомятся с гарсонами и туго — с соседями, они едят с ножа, военные похожи на немцев, но отличаются от них особенно дерзким затылком. с оригинальной щетинкой, дамы поражают костюмом на железных дорогах и пароходах так, как англичанки за table dʼhôteʼом[520] и проч.
Тунское озеро сделалось цистерной, около которой насели наши туристы высшего полета. Fremden-Liste[521] словно выписан из «Памятной книжки»{496}: министры и тузы, генералы всех оружий и даже тайной полиции отмечены в нем. В садах отелей наслаждаются сановники, mit Weib und Kind,[522] природой и в их столовой — ее дарами. «Вы через Гемми или Гримзель?» — спрашивает англичанка англичанку. — «Вы в Jungfraublickʼe» или в «Виктории» остановились?» — спрашивает русская русскую. — «Вот и «Jungfrau!» — говорит англичанка. — «Вот и Рейтерн» (министр финансов), — говорит русская…
………………………….
Intcinq minutes dʼarrét…
Intcinq minutes dʼarrét[523] —
и все, что было в вагонах, высыпалось в залу ресторана и бросилось за стол, торопясь съесть обед в какие-нибудь двадцать минут, из которых дорожное начальство непременно украдет пять-шесть да еще прежде испугает аппетит страшным звонком и криком: «En voiture».[524]
Взошла высокая барыня в темном и ее муж в светлом, с ними двое детей… Взошла с застенчивым, неловким видом бедно одетая девушка, у которой на руках были какие-то мешочки и баульчики. Она постояла… потом пошла в угол и села — почти возле меня. Зоркий взгляд гарсона ее заметил; прореяв с тарелкой, на которой лежал кусок ростбифа, он спустился, как коршун, на бедную девушку и спросил ее: «Что она желает заказать?» — «Ничего», — отвечала она, и гарсон, которого кликал английский клержимэн, побежал к нему… Но через минуту он опять подлетел к ней и, махая салфеткой, спросил ее: «Что бишь вы заказали?»
Девушка что-то прошептала, покраснела и встала. Меня так и кольнуло. Мне захотелось предложить ей чего-нибудь, но я не смел.
Прежде чем я решился, черная дама повела черными глазами по зале и, увидя девушку, подозвала ее пальцем. Она подошла, дама указала ей на недоеденный детьми суп, и та, стоя середь ряда сидящих и удивленных путешественников, смущенная и потерянная, съела ложки две и поставила тарелку.
— Essieurs les voyageurs pour Ucinnungen, Onction et Tontuyx — en voiture![525]
Все бросились с ненужной поспешностью к вагонам. Молчать я не мог и сказал гарсону (не коршуну, другому):
— Вы видели?
— Как же не видать — это русские.
Ill. За Альпами
…Архитектуральный, монументальный характер итальянских городов, рядом с их запущенностью, под конец надоедает. Современный человек в них не дома, а в неудобной ложе театра, на сцене которого поставлены величественные декорации.
Жизнь в них не уравновесилась, не проста и не удобна. Тон поднят, во всем декламация, и декламация итальянская (кто слыхал чтение Данта, тот знает ее). Во всем та натянутость, которая бывала в ходу у московских философов и немецких ученых художников; все с высшей точки, yom höhern Standpunkt. — Взвинченность эта исключает abandon,[526] вечно готова на отпор и проповедь с сентенциями. Хроническая восторженность утомляет, сердит.
Человеку не всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь тугенды[527], быть тронутым и носиться мыслью далеко в былом, а Италия не спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно ходить, но должно их изучать.
Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью — по крайней мере напоминает малолетство… Piazza Signoria, это детская флорентийского народа — дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба — без малейшего отношения к Давиду или Персею… Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни… Город из каменных щелей, — так что надобно быть мокрицей или ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов… А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего… и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!
Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воепнтанья, увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.
Город поновее, поменее исторический и декоративный — Турин.
— Так и обдает своей прозой.
— Да, а жить в нем легче — именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего, в нем улицы не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori,[528] а взгляните на его работничье населенье, на их резкий, как альпийский воздух, вид — и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентийцев, венециан, а может, и постолчее генуэзцев.
Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно, они все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к морю народ кипит, но те, которые стоят, — не генуэзцы, это матросы всех морей и океанов, шкиперы, капитаны. — Звонок там, звонок тут — Partenza! — Partenzal[529] — и часть муравейника засуетилась — одни нагружают, другие разгружают.
IV. Zu deutsch[530]
…Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется-. В окне книжной лавки выставлена «Переписка Гейне», два тома. Вот спасенье, я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.
Странное дело — с 1848 года мы всё пятились да отступали, все бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и все исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, то есть тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее — может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру-землю.
Где эти времена, когда «Юная Германия», в своем «прекрасном