очень недальние, с религией дисциплины и застегнутых крючков, но и с религией чести, они владели Россией до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.
Люди эти занимали не только все военные места, но девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах и подписывая бумаги, не читая их. Они любили солдат и били их палками не на живот, а на смерть, оттого что им ни разу не пришло в голову, что солдата можно выучить, не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги и, не имея своих, тратили казенные; красть собак, книги и казну у нас никогда не считалось воровством. Но они не были ни доносчиками, ни шпионами и за подчиненных стояли головой.
Один из полнейших типов их был граф Милорадович, храбрый, блестящий, лихой, беззаботный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона, и как нарочно убитый в первый день царствования Николая.
Когда раненого Милорадовича принесли в конногвардейские казармы и Арендт, осмотрев его раны, приготовлялся вынуть пулю, Милорадович сказал ему: «Ну, ma foi, рана смертельная, я довольно видел раненых, так уж если надо еще пулю вынимать, пошлите за моим старым лекарем; мне помочь нельзя, а старика огорчит, что не он делал операцию». Действительно, пулю вынул старый лекарь, заливаясь слезами. После операции адъютант спросил графа, не желает ли он продиктовать какие-нибудь распоряжения. Милорадович тотчас потребовал нотариуса; но когда тот пришел, он думал, думал — и сказал наконец: «Ну, братец, это очень мудрено, ну, так все как по закону следует, разве вот что — у одного старого приятеля моего есть сын, славный малый, но такая горячая голова, он, я знаю, замешан в это дело, ну, так напишите, что я, умирая, просил государя его помиловать — больше, ma foi, ничего не знаю».
Потом он умер и хорошо сделал.
Прозаическому, осеннему царствованию Николая не нужно было таких людей, которые, раненные насмерть, помнят о старом лекаре и, умирая, не знают, что завещать, кроме просьбы о сыне приятеля. Эти люди вообще неловки, громко говорят, шумят, иногда возражают, судят вкривь и вкось; они, правда, готовы всегда лить свою кровь на поле сражения и служат до конца дней своих верой и правдой; но войны внешней тогда не предвиделось, а для внутренней они не способны. Говорят, что граф Бенкендорф, входя к государю, а ходил он к нему раз пять в день, всякий раз бледнел, — вот какие люди нужны были новому государю. Ему нужны были агенты, а не помощники, исполнители, а не советники, вестовые, а не воины. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов — Ермолова, и оставил его в праздности доживать век в Москве.
Надобно, было много труда, усилий, времени, чтоб воспитать современное поколение чиновников по особым поручениям, корреспондентов, генералов «от чернил» и прочих жандармов под разными учтивыми названиями, чтобы дойти до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло петербургское правительство теперь.
Да, износил, истер, исказил все хорошее александровского поколения, все хранившее веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы, целую Польшу смолол, балтийских немцев зацепил, бедную Финляндию, и все еще мелет — все еще мелет…
У отца была белая горячка самовластья, delirium tyranorum, у сына она перешла в хроническую fievre lente. Павел душил из всех сил Россию и в четыре года свернул шею — не России, а себе. Николай затягивает узел исподволь, не торопясь, — сегодня несколько русских в рудники, завтра несколько поляков, сегодня нет заграничных пасов, завтра закрыты две, три школы… двадцать седьмой год трудится его величество, воздуху нам недостает, дышать трудно, а он все затягивает — и до сих пор, слава богу, здоров.
В царствование Николая желтая, желчная, злая фигура Аракчеева нежно исчезает — Рогнедой, плачущей на гробе Анастасии, но школа его растет, но его ставленники, его ученики идут вперед. Школа писарей, кантонистов и аудиторов, дельцов и флигельманов, людей бездарных — но точных, людей бездушных — но полных честолюбия, людей посредственных — но которых «усердие все превозмогает!»
Для этих людей, может, найдется место в министерствах и в арестантских ротах, но, наверно, нет в повестях… [В первом издании тут были пропущены несколько страниц, мы их помещаем в том виде, в котором они были написаны в Ницце в 1851 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
Как попал Анатоль в военную службу, трудно сказать. Эти вещи у нас делывались обыкновенно случайно. Сверх того, гражданская служба не могла нравиться, серьезно управлять имением еще не считалось делом, оставалась одна военная карьера.
Попавши в адъютанты к князю, Анатоль погибал от скуки. Юнкером он по крайней мере физически развлекался гимнастикой манежа и ученья. Адъютантом он ездил с князем на балы и обеды и праздно сидел по нескольку часов у него в зале. Но скучать ему пришлось недолго, новое скорбное столкновение воли с долгом вполне рассеяло его. В то время, когда всего менее кто-либо ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своим корпусом и идти примкнуться к войску Дибича. Все засуетилось в его армии, князь ожил, забыл свои лета, целые дни верхом делал смотры и ревизии. Офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что не будет учений, беспрерывных смотров во время похода.
Анатоль, хранивший свято юные мечты студентского периода, хотя и удовлетворялся собственным одобрением за благородное биение сердца и искренним желанием освобождения крестьян, тем не менее все благородные симпатии его были за Польшу, на которую он шел врагом, палачом, слугой деспотизма [Я рассказываю здесь план моей повести так, как он складывался в моей голове. Разумеется, мне нельзя бы было говорить о Польше и о восстании иначе, как намеками. (Прим. А. И. Герцена.)], — что же ему было делать? Подавать в отставку было поздно, сказаться больным — выдадут за труса. С непреодолимым отвращением, почти с раскаянием явился он на поле битвы, совался в огонь без всякой нужды, но пули обходили его, а храбрость его была замечена; князь привязал ему сам георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали ему.
На приступе Варшавы граф Толь подъехал с князем к первому взятому бастиону, расцеловал майора, поздравил его с крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных: «Кто же у вас будет их беречь?» Майор, державший платок на ране, молчал и с испуганным недоумением смотрел в глаза генералу. «На приступе, — сказал Толь, — каждый человек нужен; если все офицеры наберут столько пленных, половина солдат выбудут из строя. — Он сделал знак рукою и прибавил: — Понимаете?» [Это истинное происшествие, рассказанное мне самим офицером. (Прим. А. И. Герцена.)] Майор понимал, но не говорил ни слова. Толь поморщился и, обернувшись к Анатолю, сказал ему вполголоса: «Господин адъютант, майор, кажется, ослаб от раны, скажите старшему капитану il faut en finir avec les prisoniers». Анатоль стоял, как вкопанный, рука его будто приросла к шляпе. «Ну, чего ж вы ждете? — Скажите, что я велел их расстрелять; адъютант ваш не очень расторопен», — заметил он князю, повертывая лошадь и показывая ему зрительной трубой какие-то осадные работы.
Старший капитан отдал нужные приказания и сказал майору и Анатолю: «А впрочем, я охотнее пошел бы еще раз на бастион — бить безоружного не манер. Ей, — закричал он, — Федосеев, выведи людей!» Анатоль хотел ускакать, но был остановлен колонной охотников. шедших с песнями и с криками «ура!» на приступ. За ним раздались отрывистые слова команды, и ружейный залп грянул почти в то же время. Анатоль обернулся — человек двадцать пленных лежали в крови, одни мертвые, другие в судорогах — столько же живых и легко раненных стояли у стены. Одни, обезумевшие от страха, судорожно хохотали, кричали и плакали, два-три человека громко читали молитвы по-латыни, третьи, бледные, стиснув зубы, с гордостью смотрели на палачей. В их числе был белокурый юноша; он остановил взгляд своих больших голубых глаз на Анатоле, в этом взгляде рядом с укором видно было столько презрения, что Анатоль опустил голову. У солдат дрожали руки, сам унтер-офицер Федосеев хотя для поддержания чести и говорил: «Эк живучи эти поляки!», но был бледен и не в своей тарелке.
«Вторая ширинга, впе-ред! Шай-клац!» — командовал капитан; ружья склонились и брякнули. У Анатоля потемнело в глазах, он покачнулся и дал шпоры лошади, но лошадь вдруг поднялась на дыбы и брякнулась наземь — осколок русской бомбы ранил лошадь и раздробил Анатолю плечо; новая толпа охотников шла с песнями и гарцованьем мимо раненого. Анатоль лишился сознания.
Недель через шесть Анатоль выздоравливал в лазарете от раны, но история с пленными не проходила так скоро. Все время своей болезни он бредил о каких-то голубых глазах, которые на него смотрели в то время, как капитан командовал: «Вторая ширинга, вперед!» Больной спрашивал, где этот человек, просил его привести, — он хотел ему что-то объяснить, и потом повторял слова Федосеева: «Как поляки живучи!»
Князь, жалевший очень своего адъютанта, говорил, что он, по-видимому, контужен в голову и потому заговаривается, впрочем, надеялся, что он выздоровит, и приводил в пример разных раненных в голову в 1812 и 13 годах.
Анатоль вышел в отставку и поехал к водам. Слабый от раны и убитый духом, выехал он из Варшавы. Голубые глаза поляка преследовали его, ему казалось, что он несколько раз встречал молодого страдальца, который, может, избегнул смерти; ему казалось, что он узнает то же выражение укора, беспокойной печали и презрения, смешанного почти с сожалением. Несколько раз хотелось ему подойти, взять за руку незнакомца и рассказать ему, как он попал на поле сражения. Но польские раны были еще слишком свежи, время понимать друг друга и мириться еще не приходило, и он останавливался, боясь холодного ответа.
В Познани он на станции вышел из коляски и велел ей ехать за собой, когда заложат лошадей, а сам пошел пешком. В нескольких шагах от деревни стояла в небольшой нише мадонна, перед ней на коленях молился молодой поляк — опять он и, может, в самом деле. Несчастный был скорее похож на мертвеца, умершего после изнурительной болезни и которого забыли схоронить, нежели на живое существо лет двадцати. Он был в военной шинели, рука лежала на перевязке, челюсть и ухо были подвязаны, сухие посиневшие губы и белая бледность свидетельствовали