всякого рода чрезвычайных нуждах и единовременных денежных затруднениях, часто представляя в дальней перспективе обогащение, и всегда с оригинальным эпистолярным искусством.
Таких писем у меня тетрадь; сообщу два-три особенно характеристических.
«Herr Graf![266] Я был австрийским лейтенантом, но дрался за свободу мадьяров, должен был бежать и совершенно обносился. Если у вас найдутся поношенные панталоны, вы неизреченно меня обяжете.
P. S. Завтра в девять часов я наведаюсьу вашего курьера».
Это род наивный, но есть письма классические по языку и лапидарности, напр.:
Domine, ego sum Gallus, ex patria mea profugus pro causa libertatis populi. Nihil habeo ad manducandum, si aliquid per me facere potes, gaudeo, gaudebit cor meum.
Mercuris dies 1859»[267].
Другие письма, не имея ни лаконизма, ни античной формы, отличаются особенным счетоводством:
«Гражданин, вы были так добры, что прислали мне прошлого февраля (вы, может, не помните, но я помню) три ливра. Давно хотел я вам их отдать, но не получал вовсе денег от родных; на днях я получу довольно значительную сумму. Если б мне не было совестно, я бы попросил вас прислать еще два ливра и отдал бы вам круглым счетом пять ливров».
Я предпочел остаться при трехугольном. Охотник до круглых счетов начал поговаривать, что я в связях с русским посольством.
Затем идут письма деловые и письма ораторские; и те и другие очень много теряют в русском переводе.
«Mon cher Monsieur![268] Вы, верно, знаете мое открытие, оно доставило бы нашему веку честь, а мне кусок хлеба. И открытие это останется неизвестным, оттого что у меня нет кредита на каких-нибудь двести фунтов и вместо того, чтоб заниматься моим делом, мне приходится за вздорную плату courir le cachet[269]. Всякий раз, когда мне представляется работа продолжительная и выгодная, насмешливая судьба дует на нее (я перевожу слово в слово), она летит прочь – я за ней, настойчивая дерзость ее берет верх (son opiniâtre insolence bafoue mes projets), вновь стегает мои надежды, и я бегу туда-туда. Бегу и теперь. Поймаю ли? Почти уверен, если вы, имея доверие к моему таланту, захотите пустить в волны ваше доверие с моими надеждами по капризному ветру моей судьбы (embarquer votre confiance en compagnie de mon esprit et la livrer au souffle
Я ста пятнадцати не даю. Изобретатель начинает соглашаться, что в моем поведении не все ясно, il у a du louche[271], и что не мешает со мною быть осторожным.
В заключение вот письмо чисто ораторское:
«Великодушный согражданин будущей всемирной республики! Сколько раз вы помогали мне и ваш знаменитый друг Луи Блан, и опять-таки я пишу к вам и пишу к гражданину Блану, чтоб попросить несколько шиллингов. Удручающее положение мое не улучшается вдали от Лар и Пенат, на негостеприимном острове эгоизма и корысти. Глубоко сказали вы в одном из сочинений ваших (я постоянно их перечитываю), что „талант гаснет без денег, как лампа без масла”», и пр.
Само собой разумеется, что я этой пошлости никогда не писал и что согражданин по будущей республике, future et universelle[272], ни разу не развертывал моих сочинений.
За ораторами на письме идут ораторы на словах, «делающие тротуар и переулок». Большею частию они только прикидываются изгнанниками, а в сущности – спившиеся с круга не английские мастеровые или люди, имевшие дома несчастия. Пользуясь необъятной величиной Лондона, они проделывают одну часть за другой и потом снова возвращаются на Via sacra[273], т. е. на Режент-стрит с Геймаркетом и Лестер-сквером.
Лет пять тому назад молодой человек, довольно чисто одетый и с сентиментальной наружностью, несколько раз подходил ко мне в сумерках с вопросом на французском языке с немецким акцентом:
– Не можете ли вы мне сказать, где такая-то часть города? – и он подавал какой-то адрес верст за десять от Вест-Энда, где-нибудь в Головее, Гекнее. Каждый, так, как и я, принимался ему толковать. Его обдавал ужас.
– Теперь девять часов вечера, я еще не ел… когда же я приду? Ни гроша на омнибус… этого я не ждал. Не смею просить вас, но если б вы меня выручили… Мне одного шиллинга за глаза довольно.
Я его встречал еще раза два, наконец он исчез, и я не без удовольствия его встретил, несколько месяцев спустя, на старом месте, с измененной бородой и в другой фуражке. С чувством приподымая ее, спросил он меня:
– Вы, верно, знаете по-французски?
– Знаю, – отвечал я, – да сверх того знаю, что у вас есть адрес, вам придется идти далеко, а время позднее, вы еще ничего не ели, на омнибус денег нет, вам нужен шиллинг… но на этот раз я вам дам сикспенс[274], потому что не вы мне, а я вам рассказал все это.
– Что делать, – отвечал он мне улыбаясь, без малейшей злобы, – ведь вот вы опять не поверите, а я еду в Америку, прибавьте на дорогу. Я не выдержал и додал сикспенс.
В числе этих господ были и русские, например, бывший кавказский офицер Стремоухов, просивший на бедность в Париже еще в 1847 году, рассказывая очень плавно историю какой-то дуэли, бегства и прочее и забирая, к сильному озлоблению прислуги, все на свете: старые платья и туфли, фуфайки летом и зимой, панталоны из парусины, детские платья, дамские ненужности. Русские собрали для него денег и отправили в Алжир в иностранный легион. Он выслужил пять лет, привез аттестат и снова отправился из дома в дом рассказывать о дуэли и побеге, прибавляя к ним разные арабские похождения. Стремоухов становился стар – и жаль его было, и надоедал он страшно. Русский священник при лондонской миссии сделал для него коллекту[275], чтоб отправить его в Австралию. Ему дали в Мелборн рекомендацию и поручили капитану его самого и, главное, деньги за проезд. Стремоухов приходил к нам прощаться. Мы его совсем снарядили: я ему дал теплое пальто, Г<ауг> – рубашек и пр. Стремоухов, прощаясь, заплакал и сказал:
– Как хотите, господа, а ехать в такую даль не легкая вещь. Вдруг разорваться со всеми привычками, но это надобно…
И он целовал нас и благодарил с горячностью.
Я думал, что Стремоухов давным-давно где-нибудь на берегах Виктории-Ривер, как вдруг читаю в «Теймсе», что какой-то Russian officer Stremoouchoff[276] за буянство, драку в кабаке, вследствие каких-то взаимных обвинений в воровстве и прочем, присуждается на три месяца тюрьмы. Месяца через четыре после этого я шел по Оксфорд-стрит; пошел сильный дождь, со мной не было зонтика – я под вороты. В то самое время, как я остановился, какая-то длинная фигура, закрываясь дряхлым зонтиком, торопливо шмыгнула под другие вороты. Я узнал Стремоухова.
– Как, вы воротились из Австралии? – спросил я его, прямо глядя ему в глаза.
– Ах, это вы, а я и не признал вас, – отвечал он слабым и умирающим голосом. – Нет-с, не из Австралии, а из больницы, где пролежал месяца три между жизнию и смертью… и не знаю, зачем выздоровел.
– В какой же вы были больнице, в St. George’s Hospital?[277]
– Нет, не здесь, в Соутамтоне.
– Как же вы это занемогли и никому не дали знать? Да и как же вы не уехали?
– Опоздал на первый train[278], приезжаю со вторым – пароход-с ушел. Я постоял на берегу, постоял и чуть не бросился в пучину морскую. Иду к reverend’y[279], к которому наш батюшка меня рекомендовал. «Капитан, говорит, уехал, часу ждать не хотел».
– А деньги?
– Деньги он оставил у reverend’а.
– Вы, разумеется, их взяли?
– Взял-с, но проку не вышло, во время болезни все утащили из-под подушки, такой народ! Если можете чем помочь…
– А вот здесь, во время вашего отсутствия, какого-то другого Стремоухова запекли в тюрьму, и тоже на три месяца, за драку с курьером. Вы не слыхали?
– Где же слышать между жизнию и смертию. Кажется, дождь перестает. Желаю счастливо оставаться.
– Берегитесь выходить в сырую погоду, а то опять попадетесь в больницу.
После Крымской войны несколько пленных матросов и солдат остались, сами не зная зачем, в Лондоне. Люди большей частью пьяные, они спохватились поздно. Некоторые из них просили посольство заступиться за них, исходатайствовать прощение, aber was macht es denn dem Herrn Baron von Brunnov![280]
Они представляли чрезвычайно печальное зрелище. Испитые, оборванные, они, то унижаясь, то с дерзостью (довольно неприятною в узких улицах после десяти часов вечера) требовали денег. В 1853 г. бежало несколько матросов с военного корабля в Портсмуте; часть их была возвращена, в силу нелепого закона, под который подходят исключительно одни матросы. Несколько человек спаслись и пришли пешком из Порчмы в Лондон. Один из них, молодой человек лет двадцати двух, с добрым и открытым лицом, был башмачником, умел тачать, как он называл, «шлиперы». Я купил ему инструмент и дал денег, но работа не пошла.
В это время Гарибальди отплывал с своим «Common Wealth» в Геную, я попросил его взять с собой молодого человека. Гарибальди принял его с жалованьем фунта в месяц и с обещанием, если будет хорошо себя вести, давать через год два фунта. Матрос, разумеется, согласился, взял у Гарибальди два фунта вперед и принес свои пожитки на корабль.
На другой день после отъезда Гарибальди матрос пришел ко мне красный, заспанный, вспухнувший.
– Что случилось? – спрашиваю я его.
– Несчастие, ваше благородие, опоздал на корабль.
– Как опоздал?
Матрос бросился на колени и неестественно хныкал. Дело было исправимо. Корабль пошел за углем в Newcastle-upon-Tyne.
– Я тебя пошлю по железной дороге туда, – сказал я ему, – но если ты и на этот раз опоздаешь, помни, что я ничего для тебя не сделаю, хоть умри с голоду. А так как дорога в Newcastle стоит больше фунта, а я тебе не доверю шиллинга, то я пошлю за знакомым и ему поручу продержать тебя всю ночь и посадить в вагон.
– Всю жизнь буду молить бога за в<аше> в<ысокородие>!
Знакомый, взявшийся за отправку, пришел ко мне с рапортом, что матроса выпроводил.
Представьте же мое удивление, когда дня через три матрос явился с каким-то поляком.
– Что это значит? – закричал я на него, в самом деле дрожа от бешенства.
Но прежде чем матрос открыл рот, его товарищ принялся его защищать на ломаном русском