и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести nolens-volens[459]…Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда и лучшие побуждения – любви, дружбы, снисхождения… но почему же все это побеждало логику?..
…После похорон Ворцеля, 5 февраля 1857, когда все провожавшие разбрелись по домам, и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?
Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались. Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими, но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, т. е. ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы.
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек – и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему, насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них была бездна мощей, а у нас – пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей поэзии столько же отчаяния, сколько яркой веры.
Они ищут воскресения мертвых – мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного. Наше соединение с ними казалось им то mésalliance’ом, то рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше глубины – мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? что уважать? Они переламывали себя, сближаясь с нами, они делали для нескольких русских почетное исключение.
В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно вздохнули – а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы рвались вперед, готовые все ломать… у них – с панихид и упокойных молитв.
Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам замолкли все вопросы, стерлись все разницы… Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое слово, в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, даже от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были близки, но шаг глубже – и рознь, резкая рознь бросалась в глаза.
…Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из поляков – все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
– Выстрел этот, – сказал я, – страшно повредит вам. Может, правительство и уступило бы кое-что – теперь оно ничего не уступит и сделается вдвое свирепее.
– Да мы только этого и хотим! – заметил с жаром Ш.-Э. – Для нас нет хуже несчастья, как уступки… мы хотим разрыва… открытой борьбы.
– Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через Петербург в Польшу.
Кости были брошены!..
Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России, верили отчасти и мы, да верило и само правительство – как оказалось впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый. Он увлекал не доводами, а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Украйна восстанут, как один человек, услышав о Варшаве; он верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить раскол.
В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве, общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, – в этом сомнения не могло быть; но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно придавали поляки и наивно Бакунин…
Как-то в конце сентября пришел ко мне Бакунин особенно озабоченный и несколько торжественный.
– Варшавский Центральный комитет, – сказал он, – прислал двух членов, чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь – это Падлевский; другой – Гиллер, закаленный боец, – он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и, только что возвратился, снова принялся за дело. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня – надобно окончательно определить наши отношения.
Тогда набирался мой ответ офицерам[460].
– Моя программа готова – я им прочту мое письмо.
– Я согласен с твоим письмом, ты это знаешь… но не знаю, все ли понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты, хорошо налаженной если не по всей правде, то к успешному концу.
Я видел по лицам, что Бакунин угадал и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
– Прежде всего, – заметил Гиллер, – мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
Читал М<илович>; документ этот, известный читателям «Колокола», был написан по-русски – не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил, – это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий «признание <права> крестьян на землю, обработываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой». Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и «сомневающуюся» форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им с своей стороны посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций – они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю.
– Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. – Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство…
– Мне все кажется, что им до крестьянской земли, в сущности, мало дела, а до провинций слишком много.
– Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
– Как для тебя труден каждый шаг – ты вовсе не практический человек.
– Это уже прежде тебя говорил Сазонов.
Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья. За восстанием в Варшаве он уже видел свою «славную и славянскую» федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением… он уже видел красное знамя «Земли и воли» развевающимся на Урале и Волге, на Украйне и Кавказе, пожалуй, на Зимнем дворце и Петропавловской крепости – и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги, а бросить через них чертов мост.
– Ты точно дипломат на Венском конгрессе, – повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, – придираешься к словам и выражениям. Это – не журнальная статья, не литература.
– С моей стороны, – заметил Гиллер, – я из-за слов спорить не стану; меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
– Браво, Гиллер! – радостно воскликнул Бакунин.
«Ну, этот, – подумал я, – приехал подкованный и по-летнему и на шипы, он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах». Акт поправили, члены жонда подписались, я его послал в типографию.
Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное средоточие целой организации, зависящей от нас и которая по нашему приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах и не в теоретическом согласии, свое profession de foi они всегда могли оттенить толкованиями – так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и изменились.
Что в России клались первые ячейки организации, в этом не было сомнения – первые волокны, нити были заметны простому глазу; из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань – все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины.
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что сила и разветвления общества «Земли и воли» идут гораздо дальше, чем мы думаем; но Гиллер призадумался.
– Вы думали, – сказал я ему, улыбаясь, – что мы сильнее… Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, т. е. она может сейчас улетучиться; мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы сказали: «Иди направо или налево», – нет.
– Да, любезный друг… однако же… – начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
– Что же, разве есть? – спросил я его и остановился.
– Ну, это как ты хочешь назвать; конечно, если взять внешнюю