форму… это совсем не в русском характере… Да видишь…
– Позволь же мне кончить – я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям, то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы, а нас погубит… потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца; у нас оно, может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
– Вы будете нами довольны, – говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву, третий уехал в Париж.
* * *
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась; тут явился указ о «подтасованном» наборе – это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком <явился> Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
В то же время, как Потебня, приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от «Земли и воли». Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский – главный начальник в Ковно – рвал волосы… но боялся явно выступить против своих.
Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества «Земли и воли». Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева… Я сказал, что мне не нравится это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не понравилось.
– А много вас? – спросил я.
– Это трудно сказать… несколько сот человек в Петербурге и тысячи три в провинциях.
– Ты веришь? – спросил я потом Огарева. Он промолчал.
– Ты веришь? – спросил я Бакунина.
– Конечно, он прибавил… ну, нет теперь столько, так будут потом! – И он расхохотался.
– Это другое дело.
– В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас… – заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
– Они так и должны бы были явиться перед нами – откровенно слабыми… желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
– Это молодость… – прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним – я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
* * *
…За несколько дней до отъезда Бакунина пришел Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
– Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, – так ли, иначе ли, а «Колокол»-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела… Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское – не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович. Попомните, что я говорил. Я-то сам не увижу – я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
– Ни вы не поедете в Россию, ни «Колокол» не погиб, – ответил я ему.
Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
Мартьянов, как сказал, так и сделал: он воротился весной 1863 и пошел умирать на каторгу, сосланный своим «земским царем» за любовь к России, за веру в него. К концу 1863 года расход «Колокола» с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу не подымался далее 1000 экземпляров.
Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
(Пис<ано> в конце 1865 в Montreux и Лозанне)
<Приложение Обращения к комитету русских офицеров в Польше>
Друзья,
С глубокой любовью и глубокой печалью провожаем мы к вам вашего товарища; только тайная надежда, что это восстание будет отложено, сколько-нибудь успокаивает и за вашу участь и за судьбу всего дела.
Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое бы оно ни было; вы искупите собой грех русского императорства; да сверх того, оставить Польшу на побиение, без всякого протеста со стороны русского войска, также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного, безнравственного участия Руси в петербургском палачестве.
Тем не менее ваше положение трагично и безвыходно. Шанса на успех мы никакого не видим. Даже если б Варшава на один месяц была свободна, то оказалось бы только, что вы заплатили долг своим участием в движении национальной независимости, но что воздвигнуть русского, социального знамени Земли и воли – Польше не дано, а вы слишком малочисленны.
При теперешнем преждевременном восстании Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю, – и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения, теперь еще не зачатого.
Вывод отсюда ясен: отклоните восстание до лучшего времени соединения сил, отклоните его всем вашим влиянием на польский комитет и влиянием на само правительство, которое со страха еще может отложить несчастный набор, отклоните всеми средствами, от вас зависящими.
Если ваши усилия останутся бесплодными, тут больше делать нечего, как покориться судьбе и принять неизбежное мученичество, хотя бы его последствием был застой России на десятки лет. По крайней мере сберегите, по возможности, людей и силы, чтоб из несчастного, проигранного боя оставались элементы для будущей отдаленной победы.
Если же вы успеете и восстание будет отложено, тогда вы должны начертить себе твердую линию поведения и не уклоняться от нее.
Тогда вам надо иметь одно в виду – делать общее русское дело, а не исключительно польское. Составить целую неразрывную цепь тайного союза во всех войсках, во имя Земли и воли и Земского собора, как сказано в вашем письме к русским офицерам. Для этого надо, чтоб русский офицерский комитет стал самобытно; поэтому центр его должен быть вне Польши. Вы должны вне себя организовать центр, которому сами подчинитесь; тогда вы будете командовать положением и поведете стройно организацию, которая придет к восстанию не во имя исключительно польской национальности, а во имя Земли и воли, и которая придет к восстанию не вследствие минутных потребностей и тогда, когда все силы рассчитаны и успех несомнителен.
Для нас этот план так ясен, что вы не можете не сознавать того, чтó надо делать.
Добейтесь его, каких бы трудов оно ни стоило.
Н. Огарев.
Друзья и братья. – Строки, писанные другом нашим, Николаем Платоновичем Огаревым, проникнуты искреннею и бесконечною преданностью к великому делу нашего народного да общеславянского освобождения. Нельзя не согласиться с ним, что общему мерному ходу славянского и в особенности русского поступательного движения преждевременное и частное восстание Польши грозит перерывом. Признаться надо, что, при настоящем настроении России и целой Европы, надежд на успех такого восстания слишком мало – и что поражение партии движения в Польше будет иметь непременным последствием временное торжество царского деспотизма в России. – Но, с другой стороны, положение поляков до того невыносимо, что вряд ли у них станет надолго терпения. Само правительство гнусными мерами систематического и жестокого притеснения вызывает их, кажется, на восстание, отложить которое было бы по этому самому столько же нужно для Польши, как и необходимо для России. – Отложение его до более дальнего срока было бы без всякого сомнения и для них и для нас спасительно. К этому вы должны устремить все усилия свои, не оскорбляя однако ни их священного права, ни их национального достоинства. Уговаривайте их сколько можете и доколь обстоятельства позволяют, но вместе с тем не теряйте времени, пропагандируйте и организуйтесь, дабы быть готовыми к решительной минуте, – и когда выведенные из последней меры и возможности терпения наши несчастные польские братья встанут, встаньте и вы не против них, а за них, – встаньте во имя русской чести, во имя славянского долга, во имя русского народного дела с кликом: «Земля и воля». – И если вам суждено погибнуть, сама погибель ваша послужит общему делу. А бог знает! Может быть, геройский подвиг ваш, в противность всем расчетам холодного рассудка, неожиданно увенчается и успехом?..
Что ж до меня касается, что бы вас ни ожидало, успех или гибель, я надеюсь, что мне будет дано разделить вашу участь. – Прощайте, и может быть, до скорого свидания.
М. Бакунин.
<Глава V> Пароход «Ward Jackson» R. Weatherley & Co
I
Вот что случилось месяца за два до польского восстания. Один поляк, приезжавший ненадолго из Парижа в Лондон, Иосиф Сверцекевич, по приезде в Париж был схвачен и арестован вместе с Хмелинским и Миловичем, о котором я упомянул при свиданье с членами жонда.
Во всей арестации было много странного. Хмелинский приехал в десятом часу вечера, он никого не знал в Париже и прямо отправился на квартиру Миловича. Около одиннадцати явилась полиция.
– Ваш пасс, – спросил комиссар Хмелинского.
– Вот он, – и Хмелинский подал исправно визированный пасс на другое имя.
– Так, так, – сказал комиссар, – я знал, что вы под этим именем. Теперь вашу портфель? – спросил он Сверцекевича.
Она лежала на столе – он вынул бумаги, посмотрел и, передавая своему товарищу небольшое письмо с надписью Е. А., прибавил:
– Вот оно!
Всех трех арестовали, забрали у них бумаги, потом выпустили. Дольше других задержали Хмелинского – для полицейского изящества им хотелось, чтоб он назвался своим именем. Он им не сделал этого удовольствия – выпустили и его через неделю. Когда год или больше спустя прусское правительство делало нелепейший познанский процесс, прокурор в числе обвинительных документов представил бумаги, присланные из русской полиции и принадлежавшие Сверцек<евичу>. На возникший вопрос, каким образом бумаги эти очутились в России, прокурор спокойно объяснил, что, когда Сверц<екевич> был под арестом, некоторые из его бумаг были сообщены французской полицией русскому посольству.
Выпущенным полякам велено было оставить Францию – они поехали в Лондон. В Лондоне он сам рассказывал мне