в Риме и Милане, во Франции и России.
Кому же следует бояться? Оно конечно – смерть не важна sub specie aeternitatis[486], да ведь с этой точки зрения и все остальное не важно.
Простите мне, п. с., откровенное противуречие вашим словам и подумайте, что мне было невозможно иначе отвечать.
Душевно желаю, чтоб вы хорошо совершили ваше путешествие в Ирландию.
Этим и окончилась наша переписка.
Прошло два года. Серая мгла европейского горизонта зарделась заревом Крымской войны, мгла от него стала еще черней, и вдруг середь кровавых вестей, походов и осад читаю я в газетах, что там-то, в Ирландии, отдан под суд reverend Father Vladimir Petcherine, native of Russia[487], за публичное сожжение на площади протестантской библии. Гордый британский судья, взяв в расчет безумный поступок и то, что виноватый – русский, а Англия с Россией в войне, ограничился отеческим наставлением вести себя впредь на улицах благопристойно…
Неужели ему легки эти вериги… или он часто снимает граненую шапку и ставит ее устало на стол?
<Глава VII> И. Головин
Несколько дней после обыска у меня и захвата моих бумаг, во время июньской битвы, явился ко мне в первый раз И. Головин, до того известный мне по бездарным сочинениям своим и по чрезвычайно дурной репутации сварливого и дерзкого человека, которую он себе сделал. Он был у Ламорисиера, хлопотал без малейшей просьбы с моей стороны о моих бумагах, ничего не сделал и пришел ко мне пожать скромные лавры благодарности и, пользуясь тем, втеснить мне свое знакомство.
– Я сказал Ламорисиеру: «Генерал, стыдно надоедать русским республиканцам и оставлять в покое агентов русского правительства». – «А вы знаете их?» – спросил меня Ламорисиер. – «Кто их не знает!» – «Nommez-les, nommez-les[488]». – «Ну, да Яков Толстой и генерал Жомини». – «Завтра же велю у них сделать обыск». – «Да будто Жомини русский агент?» – спросил я. – «Ха, ха, ха! Это мы увидим теперь».
Вот вам человек.
Рубикон был перейден, и, что я ни делал, чтобы воздержать дружбу Головина, а главное, его посещения, все было тщетно. Он раза два в неделю приходил к нам, и нравственный уровень нашего уголка тотчас понижался – начинались ссоры, сплетни, личности. Лет пять спустя, когда Головин хотел меня додразнить до драки, он говорил, что я его боюсь; говоря это, он, конечно, не подозревал, как давно я его боялся до лондонской ссоры. Еще в России я слышал об его бестактности, о нецеремонности в денежных отношениях. Шевырев, возвратившись из Парижа, рассказывал о процессе Головина с лакеем, с которым он подрался, и ставил это на счет нас, западников, к числу которых причислял Гол<овина>. Я Шевыреву заметил, что Запад следует винить только в том, что они дрались, потому что на Востоке Головин просто бы поколотил слугу и никто не говорил бы об этом.
Забытое теперь содержание его сочинений о России еще менее располагало к знакомству с ним. Французская риторика, либерализм Роттековой школы, pêle-mêle[489] разбросанные анекдоты, сентенции, постоянные личности и никакой логики, никакого взгляда, никакой связи. Погодин писал рубленой прозой, а Головин думал рублеными мыслями.
Я миновал его знакомство донельзя. Ссора его с Бакуниным помогла мне. Головин поместил в каком-то журнале дворянски либеральную статейку, в которой помянул его. Бакунин объявил, что ни с русским дворянством, ни с Головиным ничего общего не имеет.
Мы видели, что далее Июньских дней я не пролавировал в моем почетном незнакомстве.
Каждый день доказывал мне, как я был прав. В Головине соединилось все ненавистное нам в русском офицере, в русском помещике с бездною мелких западных недостатков, и это без всякого примирения, смягчения, без выкупа, без какой-нибудь эксцентричности, каких-нибудь талантов или комизмов. Его наружность vulgar, провокантная[490] и оскорбительная, принадлежит, как чекан, целому слою людей, кочующих с картами и без карт по минеральным водам и большим столицам, вечно хорошо обедающих, которых все знают, о которых всё знают, кроме двух вещей: чем они живут и зачем они живут. Головин – русский офицер, французский bretteur, hâbleur[491], английский свиндлер[492], немецкий юнкер и наш отечественный Ноздрев, Хлестаков in partibus infidelium. Зачем он покинул Россию, что он делал на Западе, – он, так хорошо шедший в офицерское общество своих братий, им же самим описанных? Сорвавшись с родных полей, он не нашел центра тяжести. Кончив курс в Дерптском университете, Головин был записан в канцелярию Нессельроде. Нессельроде ему заметил, что у него почерк плох, Головин обиделся и уехал в Париж. Когда его потребовали оттуда, он отвечал, что не может еще возвратиться, потому что не кончил своего «каллиграфического образования». Потом он издал свою компиляцию «La Russie sous Nicolas», в которой обидел пуще всего Николая тем, что сказал, что он нѣт пишет с е. Ему велели ехать в Россию – он не поехал. Братья[493] его воспользовались этим, чтоб посадить его на антониеву пищу – они посылали ему гораздо меньше денег, чем следовало. Вот и вся драма.
У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать, хранить apparence[494], привычки дурно воспитанного барича средней руки остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием полуизганника и полубогемы.
Раз в Турине я застал его в воротах Hôtel Feder с хлыстиком в руке… Перед ним стоял савояр, полунагой и босой мальчик лет двенадцати. Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал – и это могло его забавлять?
После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном положении[495]. Ему решительно нечем было жить, несмотря на тогдашнюю баснословную дешевизну в Ницце… Как часто и горячо я желал, чтоб Головин получил наследство или женился бы на богатой… Это бы мне развязало руки.
Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали, он отправился в Лондон и там натурализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства. Посол отказал ему – и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал невообразимый вздор.
В конце ноября 1853 Ворцель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин и, смекнув в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом, может ли и он сказать речь.
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
– Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать à peu près[496], кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:
– Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых, генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену, сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Ледрю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать Наполеона – ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела… Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. «Это, – добавил он, – не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном».
– Как же вы можете верить таким нелепостям? – спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.
– Я слышал…
– От кого? От каких-нибудь шпионов, – честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
– Да… да… само собой разумеется, – говорили с разных сторон. Ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему: «Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни даже слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить 29 числа речь».
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: «Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь 29 ноября».
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон.
Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь.
На другой день был митинг – один из последних блестящих польских митингов. Он удался, народу было бездна. Я пришел часов в 8 – все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
– Я вас везде ищу, – сказал мне d-r Дараш. – Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
– Что случилось?
– Да все этот шалопай Г<оловин>.
Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.
– Посмотрите, – сказал он мне, – что этот негодяй прислал мне за записку – четверть часа до того, как мне ехать сюда!
– Я за него не отвечаю, – сказал я, развертывая записку.
– Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco. Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости,