оно нелепо во время Николая. И вот еще причина, почему это мрачное, удушающее царствование поражено таким удивительным бесплодием и такой неспособностью.
Императорская власть достигла своей вершины во время низвержения Наполеона, в то время когда Александр I делал свое вшествие в Париж, окруженный свитой королей, которых он удерживал от грабежа. Великое призвание, к которому его привело безумие Наполеоновской эпохи, подавило его. Ему такая роль была не по плечу. Его сутуловатая фигура превосходно выражала, что ноша была слишком тяжела. Потерянный, задумчивый, он угас, одиноки и незаметно, в небольшой пристани Черного моря.
130
Лишь только весть о его смерти распространилась, как новый наследник предъявил свои права. Не Константин, не Николай, а возмущение на Исаакиевской площади!
Борьба была неминуема, неминуемо, может, было и поражение. Но характер победы слишком связан с личностью победителя, чтоб не сказать о нем несколько слов.
Александр был воспитан Екатериной, учился у Лагарпа; он был свидетелем великой революции, действующим лицом в кровавой драме первой империи; он усвоил себе до некоторой степени современные идеи, образованные манеры и вежливость порядочного человека.
Не таков был человек, шедший за Александром: его воспоминания не шли далее конногвардейских казарм. Он получил воспитание в кордегардиях и на вахтпарадах. Он был малолетним, когда его отец потерял рассудок и был убит. Его мать, добрая и пустая немка, была поглощена этикетом и своими образцовыми скотными дворами. Старшему брату было не до него во время Наполеона; Константин мог только развратить его. Никто не смотрел на него как на будущего императора; наследник престола был Константин. Не было ни одной сострадательной души, которая бы обратила на него внимание, помешала бы его сердцу зачерстветь в атмосфере конюшен и экзерциргауза. Он взошел на престол, не зная своего времени. Он революцию принимал за нарушение дисциплины — он сам вписал в свой формуляр, говоря о 14-м декабре: «Находился при защите дворца».
С тем вместе казарменное отвращение от наук, презрение офицера к фрачнику, ненависть майора к ответу и возраженью, безумное властолюбие, страсть к безусловной покорности, и все без определенной цели, без всякой идеи, без всякой эксцентричности даже.
Нельзя сказать, чтоб у него недостало времени, — печальное царствование его продолжается 27 год, и он ничего не сделал, ничего не создал, кроме самодержавия для самодержавия.
Тип его деяний — кавказская война, поглотившая целые армии и которая через 25 лет не поднималась ни на шаг.
Он мучил, притеснял, угнетал всеми средствами Польшу —
131
и не может вывести из нее ни одного батальона солдат, боясь ее восстания.
Он преследовал в России книги и школы, профессоров и писателей, а в 1849 году в трех шагах от Зимнего дворца открыли революционный клуб.
Он вел в 1828 году войну с Турцией и сгубил сотни тысяч человек, убитых тифом и горячкой, не получив в замену ничего существенно важного.
Когда он остается победителем, вы можете быть уверены, что он купил какого-нибудь Гергея, какого-нибудь несчастного пашу, какого-нибудь злодея, наконец.
Действительно, Николай очень несчастный человек, и он это чувствует, от этого он беспокоен, мрачен. Жизнь, которая еще тридцать лет тому назад кипела около Зимнего дворца, оттолкнутая им, не возвращается. Ни одной великой способности, ни одного необыкновенного ума между его помощниками! Николай управляет ординарцами и писцами; это очень легко, но ничего не двигается, но казнокрадство, взятки, подкупы приводятся в систематический порядок.
Он посылает армию, она умирает на полдороге от голоду и холоду. Он хочет освободить крестьян — ему показывают окровавленный ряд его предшественников, убитых помещиками. Он не хочет освобождать крестьян — ему пророчат пугачевщину.
Министр внутренних дел доносит ему, что обер-полицмейстер ворует в Петербурге. «Я это знаю, — отвечает Николай, — но я сплю спокойно, пока он смотрит за порядком».
И вы думаете, что такое правительство может быть сильным?
Русский император пробует войну с Турцией, зная очень хорошо, что если монархической Европе неприятно его видеть в Константинополе, то все же ей неприятнее видеть республику, т. е. республику в самом деле, в Париже. Монархическая Европа во всех своих оттенках, от дикого и кровожадного короля неаполитанского до умеренного и честного короля белгов или короля сардинского, не может начать серьезной войны с царем. В каждом из них слишком много Николая для этого. Никакой Бонапарт, никакой наследственный, ни благоприобретенный
132
деспот не нанесет в самом деле удара своему петербургскому товарищу — им всем он слишком нужен.
Впрочем, работать в нашу пользу вовсе не царское дело и не дело наших врагов; это дело наше — нам самим надобно трудиться, надобно соединить наши силы. «Когда, — писал мне несколько дней тому назад человек, глубоко уважаемый мною, Мишле, — когда поляки соединяются с русскими, какая же ненависть имеет право продолжаться!»
Итак, да совершится наше соединение. Честь Польше — великой в своем неравном бою, несокрушаемой в своей геройской преданности, растущей несчастиями… Но с тем вместе честь и русскому революционному меньшинству!
Позвольте же мне заключить мою речь русским криком:
Да здравствует независимая Польша и свободная Россия!
133
МАРИИ Р
… Итак вы думаете, что все-таки печатать, несмотря на то, что одна повесть едва начата, а другая не кончена… Оно в самом деле лучше, ненапечатанная рукопись мешает, это что-то неудавшееся, слабое, письмо, не дошедшее по адресу, звук, не дошедший ни до чьего слуха.
Позвольте же вам и посвятить эти поблекшие листья, захваченные на полдороге суровыми утренниками. Нового вы в них не найдете ничего; все вам знакомо в них — и оригиналы бледных копий, и молодой смех былого времени, и грусть настоящего, и даже то, что пропущено между строк.
Примите же их, как принимают старых друзей после долгой разлуки, не замечая их недостатков, не подвергая их слишком строгому суду.
Лондон, 31 декабря 1853.
LA RUSSIE ET LE VIEUX MONDE
LETTRES A W. LINTON, esq.
PREMIÈRE LETTRE
Cher Linton,
«Quel est, à votre avis, l’avenir de la Russie?»
Chaque fois que je dois répondre à une question pareille, je réponds par une question à mon tour. La voici: l’Europe est-elle, ou non, capable d’une régénération sociale? — Cette question est grave! Car si le peuple russe n’a qu’un seul avenir, il y a peut-être deux éventualités pour l’avenir de l’empire russe; des deux, laquelle se réalisera? cela dépend de l’Europe.
Il me semble, à moi, que l’Europe, telle qu’elle existe, a terminé son rôle; la dissolution va d’un train exorbitant depuis 1848.
Ces paroles effrayent, et on les conteste sans s’en rendre compte. Certainement, ce ne sont pas les peuples qui périront, mais les Etats, mais les institutions romaines, chrétiennes, féodales et jusle- milieu-parlementaires, monarchiques ou républicaines, peu importe.
L’Europe doit se transformer, se décomposer, pour entrer eu nouvelles combinaisons. C’est ainsi que le monde romain se transforma en Europe chrétienne. Il cessa d’être lui-même; il n’entra que comme un des éléments — les plus actifs — dans ia constitution du nouveau monde.
Jusqu’à nos jours, le monde européen n’a subi que des réformations; les bases de l’Etat, moderne restaient intactes: on continuait sur le même fond en améliorant les détails. Telle a été la réforme de Luther, telle la Révolution de 1789.
135
Telle ne sera pas la Révolution sociale.
Nous sommes arrivés à la dernière limite du replâtrage; il est impossible de se mouvoir dans les anciennes formes sans les faire éclater. Notre idée révolutionnaire est complètement incompatible avec l’état de choses existant.
L’Etat, basé sur l’idée romaine de l’absorption de l’individu par la société, sur la sanctification de la propriété accidentelle et monopolisée, sur une religion consacrant le dualisme le plus absolu (même dans la formule révolutionnaire Dieu et le Peuple), — n’a rien à donner l’Avenir que son cadavre, que ses éléments chimiques émancipés par sa mort.
Le socialisme, c’est la négation de tout ce que la République politique a conservé de la vieille société. Le socialisme, c’est la religion de l’homme, la religion terrestre, sans ciel: c’est la société sans gouvernement, c’est l’accomplissement du christianisme et la réalisation de la Révolution.
Le christianisme a fait de l’esclave un fils de l’homme, la Révolution a fait de l’affranchi un Citoyen, le socialisme veut en faire un homme (car la cité doit dépendre de l’homme et non l’homme de la cité). Le christianisme montre aux fils des hommes, idéal, le fils de Dieu, — le socialisme va plus loin, il déclare le fils majeur… et, comme tel, l’homme veut être plus que fils de Dieu, — il veut être lui-même.
Tous les rapports entre la société et les individus, et ceux même entre les individus doivent être totalement changés. Or, la grande question est maintenant de savoir si les peuples germano-romains auront la force de subir cette métempsychose et s’ils l’auront maintenant?
L’idée de la révolution sociale est européenne. — Cela ne veut pas dire que les peuples les plus capables de la réaliser soient les peuples de l’Occident.
Le christianisme n’a été que crucifié à Jérusalem.
L’idée sociale peut bien être un testament, une dernière volonté, une limite au-delà de laquelle le monde aller? Elle peut aussi être l’entrée solennelle dans une nouvelle existence, l’acquisition de la toge virile?
L’Europe est trop riche pour risquer son va-tout; elle a trop à conserver, elle est trop civilisée dans ses régions supérieures
136
et trop peu dans les inférieures, pour s’élancer à corps perdu dans une Révolution si complète.
Républicains et monarchistes, déistes et jésuites, bourgeois et paysans… tous, en Europe, sont des conservateurs. Il n’y a de révolutionnaires — que les ouvriers.
L’ouvrier peut sauver le vieux monde d’une grande honte et de grands malheurs. — Sauvé par lui, le vieux monde ne se survivra pas un jour. C’est que nous serons alors en plein socialisme militant — et la question sera résolue positivement.
Mais l’ouvrier peut, aussi, être terrassé — comme dans les journées de juin. La répression sera encore plus cruelle, plus terrible. Alors la destruction du vieux monde doit entrer par une autre porte, et la réalisation même de l’idée sociale peut se produire dans un autre monde.
Regardez un peu ces deux plateaux immenses qui se touchent par la nuque — des deux côtés de l’Europe. Pourquoi sont-ils si grands, à quoi se préparent-ils, quelle est cette passion d’activité, d ‘agrandissement qui les dévore? Ces deux mondes, si opposés l’un à l’autre, auxquels pourtant il est impossible de refuser quelque analogie: — ce sont