субстанция, отрешенная от своих проявлений; имманентность — это жизнь, одухотворяющаяся, с одной стороны, и кристаллизующаяся — с другой. Законы природы — не что иное, как самые условия бытия. В природе нигде не видно назойливого перста, указующего дорогу, повелевающего, спасающего, покровительствующего…
Монархия представляет провидение, и как таковая она исполнена символов. Республика, как и природа, не является аллегорией, она есть вещь сама по себе, она ничего не «представляет», она — естественная организация общественной жизни, ее зрелое состояние. Человеческая автономия с момента ее признания не может быть передаваема; представительная республика — нечто вроде атеистической церкви — может служить лишь переходом от состояния монархического рабства к состоянию общественной свободы.
Опыт политических республик ясно показал, что они были республиками лишь по названию, что они были лишь словом, Ье51ЬегаШт39[39]. Они только представляли суверенитет народа; они, следовательно, не были его воплощением.
Монархия должна быть основана на священном авторитете, на божественном освящении, по меньшей мере — на завоевании. Из этого авторитета, из этого освящения должна исходить вся правительственная иерархия, сообщая каждой ступени ее, каждой зоне относительно верховную, т. е. божественную власть. Я вижу священное миро, которым помазано чело монарха, на лбу каждого жандарма и каждого комиссара полиции. Обстановка чрезвычайно важна для монархии. Королевская порфира так же необходима королю, как ризы священнослужителю. Снимите облачение с папы, наденьте на него пальто — и с папством будет покончено.
Монархическая власть всюду должна быть ощутима и должна каждую минуту напоминать подданным о своем покровительстве, о своем благоволении. Основное действие республики должно оставаться незаметным. Республика нуждается
228
лишь в наличии явно необходимой социальной связи и естественных условий человеческого сообщества, — условий, настолько существенных, всеобщих, понятных, что без них само общество было бы невозможно. Эти условия обязательны не потому, что это республика, а потому, что это общество, потому, что человек не может их отвергнуть, не отказавшись от своего разума. Республика, потребовавшая большего, уже перестает быть подлинной республикой; ибо желать большего — это значит брать на себя правительственную инициативу, ставить себе определенную цель, признать за правительством право исправлять нас, воспитывать нас — все понятия глубоко монархические. Свободные люди двигаются сами, им не нужно ни перил, ни шпор.
При монархии правительство заботится обо всем: об освещении, дренаже, ценах на продовольствие, о поощрении добродетели, о покровительстве искусствам. Уверить людей, что они до такой степени слабоумны, что не могут заниматься своими собственными делами, — в этом секрет всякого гувернементализма40[40]. Наоборот, управление общественными делами, поскольку оно не будет выходить за пределы своей пассивной роли, чрезвычайно упростится. Три четверти дел, возложенных на правительство, будет делаться само собой, без ведома центральной администрации.
Если монархия опирается на недоверие и презрение к человеку, то единственным догматом и упованием республики является вера в человеческую природу. Она рассматривает человека, подобно Аристотелю, как zoon ро1Шсоп41[41]. Эта вера в человека внушает страх. Моралист, священник, судья — все постарались убедить нас в том, что человек по природе своей негодяй. Если мы спим спокойно, то потому только, что знаем, что существует сильное правительство, которое бодрствует над нами с ружьем в руке, и что оно может наложить свою руку на каждого человека… основание, вполне достаточное, чтобы, наоборот, совсем не спать.
Как! Неужели природа, которая была так логична во всех творениях, так хорошо приспособила всех животных
к их среде и образу жизни, создала вдруг из человека нелепость, внушив ему инстинкт стадной жизни и отказав ему в то же время в качествах, необходимых для общественного существования? Если среди миллионов нормальных людей может найтись один урод физический или урод нравственный, то это еще не основание для того, чтобы отдать все человечество под надзор полиции. Если исследовать судебную статистику и исключить из нее все преступления фантастические, выдуманные законодателями, как и все преступления, вызванные общественным неустройством, то нельзя не поразиться великой нравственности народов и бесстыдству благочестивых клеветников, пугающих нас дьяволом, чтобы взыскать десятину, и человеком, чтобы взимать налоги.
Человека изображают гораздо хуже, чем он есть, чтобы тем надежнее отдать его в руки правительства.
Вечное подчинение человека обществу есть не что иное, как продолжение человеческих жертвоприношений в другой форме. Все тот же агнец гибнет, чтобы умилостивить гнев божий. Религия и законодательство возводят в принцип унижение личности. Они требуют отречения от личной воли в пользу воли безличной, абстрактной, непонятной, в пользу коллективного имени, мифа — Бога — Церкви — Государства — Общественного блага — Законодательного собрания — Всеобщего голосования.
Это совершенно по-христиански и вполне монархично.
Христианство, религия противоречий по преимуществу, религия «синтеза противоположностей», развило теорию поглощения личности абсолютом и создало целую систему (и очень последовательную) морального самоубийства.
Одна из отличительных черт христианства — его постоянное противоречие природе и преднамеренное смешение каждого понятия с диаметрально ему противоположным.
Это — равенство, но перед богом.
Это — бессмертие, но после смерти.
Это — монотеизм, но в троице.
Ценность, достоинство человека признаются, но лишь затем, чтобы принести их еще более торжественно в жертву богу. Как цену искупления церковь требует жертвы — полного отречения от свободы. Играя всегда на антитезах, она проповедует
230
свободное подчинение, добровольную нищету, сладострастие воздержания42[42], наслаждение самоотречением. Извратив таким образом все простые понятия, она, естественно, достигла того, что заставила нас благословлять руку, которая бьет нас (сжигая в то же время ту, которая била ее).
Мир, снова сделавшись официально светским, ибо он втихомолку не переставал таким быть, отбросил средневековый жаргон, сохранив средневековые принципы. Философы перевели церковные заповеди на светский язык. Вместо милосердия появилась филантропия; вместо любви к ближнему — любовь к человечеству; вместо того чтобы сказать «это предписано», воскликнули ««эmo принято». Эта мораль требует от человека той покорности и тех же жертв, что и религия, не предоставляя ему в то же время награды в виде мечты о рае. В этом смысле она более чиста, чем прежняя религия, но и более нелепа.
Утверждая, что наше земное бытие в сущности лишь насмешка, испытание и что настоящее рождение — это смерть, церковь имела право сделать нам жизнь тяжелой. Но политическая и рационалистическая мораль никогда нам не говорила, для чего каждый должен жертвовать собой и кто воспользуется жертвой, предписанной всем.
Современный дуализм есть не что иное, как христианство, возвысившееся до логической сферы, — христианство, освобожденное от откровения, традиции, мифа, поэзии; это метафизика католической догмы. Религия имела тайны; это занимало умы. Светский дуализм приподнял завесу и оставил громадную пустоту, не давая ни утешения, ни награды.
В основе всех этих словопрений дуализма лежит антагонизм между добрым творцом и никуда негодным творением. Это не что иное, как перевод на абстрактный язык тайны искупления. Основная сущность, как мы уже это видели, состоит в раздвоении, в вынужденном постоянном разделении того, что едино и неделимо по своей природе (причина и следствие, душа и тело). Это разделение необходимо в логике, подобно различению линии и точки в математике. Но дуализм принимает этот процесс восприятия за реальность и беспрестанно
231
старается победить одно посредством другого, победить тело духом, временное вечным. Pereat mundus et fiat justitia43[43].
Иисус Христос спасает только дух; тело он поражает, плоть он порабощает. Апостол Фома имел полное основание сомневаться в воскресении тела.
Разделив человека на два существа: одно — идеальное, ангельское, чистое, невозможное, другое — грубое, опустившееся, скотское и, к сожалению, слишком возможное, — христианство сбило с толку моральный здравый смысл бедных смертных. Человек не мог сделаться ни бесплотным ангелом, ни избавиться от плоти, которую его учили презирать. Он насильственно приучился жить в постоянной борьбе своей совести с самим фактом своего существования. Он утешался искренностью периодического раскаяния и оправдывался слабостью своей нечестивой натуры. Церковь торопилась принимать извинения и давать отпущения грехов: этим она обретала легкое средство приводить в равновесие богобоязненную совесть и умиротворять взволнованные души. Она боялась, что в противном случае отчаяние может натолкнуть людей на мысли другого рода, от которых будет невозможно так легко избавиться полным отпущением всех грехов. Люди привыкли к этой богобоязненной лжи, к этому полунаивному и полутрусливому лицемерию. Они перенесли его из исповедальни на форум, с кафедры в трибунал. Этика, оставаясь католической, сняла с себя лишь монашескую рясу, которая начинала надоедать миру, и задрапировалась в античную тогу.
Это торжественное построение воскресной морали, эта напыщенная фразеология остается в силе лишь благодаря молчаливому соглашению о снисхождении и пощаде, напоминающему соглашение, поддерживающее республику Сан-Марино. Оно опирается на крайнюю слабость характера современного человека. Мы не смеем нападать на эту мораль из ложного стыда, вследствие порабощенности нашей совести, из страха быть обвиненными в безнравственности, эгоизме, индивидуализме, материализме. Мы слышим, как повторяются вороха правил морали, мы сами их повторяем, не придавая им реального значения,
232
но не протестуя против них, — прекрасный способ увековечивать заблуждения. Так естествоиспытатели говорят из вежливости о провидении, а поэты взывают к Аполлону и музам.
Привычка к этой незначительной условной лжи настолько присуща всем, что смелость человека, громко заявляющего о своих сомнениях и недоумениях, нас удивляет и оскорбляет. Мы чувствуем себя задетыми, подобно смиренному подданному короля, чувствующему себя оскорбленным, когда непочтительно говорят о его господине. Чтобы не возбуждать такого негодования, мы изобретаем официальный язык; мы взаимно обманываем друг друга; по крайней мере, мы делаем вид, что обмануты. Мы обманываем главным образом наших детей, так же, как нас обманывали наши отцы, и так же, как наши дети будут обманывать своих детей… если не вмешается революция.
Разве это не называется вводить в заблуждение чужие умы и свой собственный, повторяя ежеминутно, что человек не должен думать о себе, что он должен жить только для других, что нет судьбы более сладостной и более прекрасной, чем «умереть за родину?» Умереть за свою идею — великое достойное дело, но это вовсе не счастье; это трагический и очень печальный жребий; а между тем мы так привыкли к этому декламаторскому жаргону, что почти так же трудно найти человека, погибающего за идею, как человека, смеющего сказать, что высшее счастье вовсе не в том, чтобы погибнуть по каким бы то ни было мотивам.
Есть нечто безнравственное в этой комедии; эта постоянная ложь унижает человека и опошляет его характер. Карнавал прошел, наступил великий пост — сбросим маски. Надо, чтобы люди громко признали свои поступки. Мало отрицать втихомолку, нам необходимо признание, необходимо слово, вещающее, обобщающее, подтверждающее.
Дуализм настолько проник в наши мысли, в нашу манеру смотреть на вещи, что мы должны сделать большое усилие, чтобы просто воспринимать самую элементарную истину, — и в то же время кажется, будто мы легко воспринимаем самые нелепые вещи —