круг, и она пляшет, — пляшет с шалью и пляшет с тамбурином, пляшет по-русски; старик бьет такт и смотрит в глаза Дашковой; старуха довольна, толпа молчит, благоговея перед чином отца и перед необычайной грацией дочери. «Она танцевала, — говорит мисс Вильмот, — с такой простотой, с такой природной прелестью, с таким достоинством и выражением, что ее движения казались ее языком».
После каждого танца она бежит к отцу и целует его руку, Дашкова ее хвалит, отец велит ей поцеловать и у нее руку… но ему показалось, что она разгорячилась, и он старательно сам закутывает ее в шаль, чтоб она не простудилась.
За ужином, при громе труб и литавр, граф стоя пьет здоровье Дашковой; потом раздаются ее любимые русские песни, сменяемые целым оркестром. А тут грянул и польский, и Орлов ведет Дашкову в залу, где звуки роговой музыки удивляют нашу ирландку, никогда не слыхавшую этого приложения крепостного состояния к искусству.
415
Наконец Дашкова собирается, и граф, кланяясь ей и целуя руку, благодарит, что она посетила его бедный домишко.
Так-то праздновал чесменский Орлов свое замирение с старушкой Дашковой, и так-то этот суровый, жестокий человек любил свою дочь.
Я и сам чуть не помирился с ним вместе с княгиней Екатериной Романовной. Дики были времена, в которые они жили, дики и поступки его; петровская Русь еще была в брожении, не будем же его судить строже Дашковой, и если на том свете много может молитва родителей, то на этом отпустим Орлову многое за любовь его к дочери.
А и ее судьба была странна. Я ее видел раза два мальчиком, потом видел в 1841 году в Новгороде; она жила возле Юрьева монастыря. Вся жизнь ее была одним долгим, печальным покаянием за преступление, не ею совершенное, одной молитвой об отпущении грехов отца, одним подвигом искупления их. Она не вынесла ужаса, который в нее вселило убийство Петра III, и сломилась под мыслию о вечной каре отца. Весь свой ум, всю орловскую энергию она устремила к одной цели и мало-помалу совершенно отдалась мрачному мистицизму и изуверству. Призванная по рождению, по богатству, по талантам на одно из первых мест не только в России, но и в Европе, она прожила свой век со скучными монахами, с старыми архиереями, с разными прокаженными, святошами, юродивыми. Говорят, что после 1815 года немецкие владетельные принцы искали ее руки, она всем отказывала; Александр оказывал ей большое внимание, она удалилась от двора. Дворец ее больше и больше пустел и совсем замолкнул наконец; не раздавался уже в нем ни стук старинных чаш, ни хоры песенников, и никто не заботился больше о береженых скакунах. Одни черные фигуры бородатых монахов мрачно ходили по аллеям сада и смотрели на фонтаны — точно все еще продолжались похороны Алексея Григорьевича, — и, в самом деле, это была молитва о успокоении его души.
В зале, где она кружилась и вилась цыганкой, в отроческой чистоте не понимая смысла знойных движений азиатского танца, где плавно и потупя взор она плясала с стыдливо поднятой рукой наши томные, женственные пляски и где плакал
416
грозный отец, глядя на нее, — там теперь сидел Фотий, ограниченный фанатик, говорил бессвязные речи и вносил еще больше ужаса в разбитую душу; дочь надменного чесменского графа смиренно слушала его зловещую речь, тщательно покрывая его ноги шалью, может, той самой, в которую ее завертывал отец!
«Анна, — говорил Фотий, — принеси мне воды», и она бежала за водой; «теперь сядь и слушай», — она садилась и слушала. — Бедная женщина!
Сады свои и дворец в Москве она подарила государю. Зачем? Не знаю. Необъятные именья, заводы — все пошло на украшение Юрьевского монастыря; туда перевезла она и гроб своего отца; там в особом склепе теплится над ним вечная лампада, шепчется молитва, там был приготовлен и ее саркофаг, еще пустой, когда я его видел. В ризах икон и в архимандритских шапках печально мерцают в церковном полусвете орловские богатства, превращенные в яхонты, жемчуги и изумруды. Ими несчастная дочь хотела закупить суд божий.
А Екатерина обирала у монастырей именья и раздавала их Орловым и другим любовникам. Немезида!
…Записки Дашковой нас оставляют около этого времени. Самые подробности о ее свидании с Орловым мы взяли из писем двух сестер Вильмот.
Мисс Мери Вильмот, тоскуя о потере своего брата и скучая дома, приняла предложение княгини Дашковой погостить у нее год-другой. Мисс Мери не знала лично Дашковой, но (она была племянница мистрис Гамильтон) с детства наслышалась об этой необыкновенной женщине — о том, как она осьмнадцати лет стояла во главе заговора, как носилась на коне перед возмутившимися полками, как потом жила в Англии и гостила в Ирландии, была президентом Академии и писала страстные письма к Гамильтон. Молодая девушка представляла себе ее чем-то фантастическим, «феей и отчасти колдуньей» — и именно потому решилась (в 1803 году) к ней ехать.
Подъезжая к Троицкому, ей, впрочем, сделалось так жутко и не по себе, что она рада была бы воротиться, если б это было возможно.
417
Навстречу ей вышла небольшого роста старушка, в длинном, темном суконном платье, со звездой на левом боку и с чем-то вроде колпака на голове. На шее у нее был старый, затасканный платок, — раз в сырую погоду вечером, на прогулке, за двадцать лет, мистрис Гамильтон повязала ей этот платок, с тех пор она его берегла, как святыню. Но если наряд ее действительно сбивался на колдунью, то благородные черты лица и бесконечно нежное выражение взгляда с первого раза очаровали ирландку. «В ее приеме, — говорит она, — было столько истины, столько теплоты, достоинства и простоты, что я полюбила ее, прежде чем она сказала что-нибудь».
Мисс Мери с первого дня совершенно под ее влиянием, сама удивляется этому, сердится на себя, но не может противустоять влечению к славной старушке. Ей все нравится в ней, даже ее ломаный английский язык, придающий что-то детское ее речам. «Лета и жизнь, — говорит она, — успокоили и смягчили ее черты, и гордое выражение их, еще оставившее легкие следы, сменилось снисходительностью».
Но ведь как же и полюбила ее Дашкова! Она ее любит страстно, как некогда Екатерину. Свежесть чувств, их женская нежность, потребность любви и столько юности сердца в шестьдесят лет — изумительны. Внимательность матери, внимательность сестры, любовницы — вот что находит мисс Мери в Троицком; чтоб ее рассеять, Дашкова едет в Москву, возит ее по балам, показывает монастыри, представляет императрицам, украшает цветами ее комнату, проводит вечера с ней, читая письма Екатерины и других знаменитостей.
Мисс Вильмот просит ее, умоляет писать свои записки. «И то, — говорит Дашкова, — чего и никогда не хотела сделать ни для родных, ни для друзей, я делаю для нее».
Она ей пишет и посвящает свои записки.
В 1805 Дашкова выписала сестру мисс Мери, мисс Катрин, которая была тогда во Франции и должна была ее покинуть, преследуемая в качестве англичанки. Сестры нисколько не похожи друг на друга. Мери — существо нежное, кроткое, обрадовавшееся, что есть к кому прислониться, согреться под чьим-то крылом; она привязывается к Дашковой, как слабый плющ к старому, но крепкому дереву; она ее называет
my Russian mother112[112]; oHa приехала к ней из маленького городишка и ничего не видала прежде, кроме своего «изумрудного острова». Ее сестра, живая и вспыльчивая, независимая в мнениях, жившая в Париже, умная и насмешливая, без особенной любви и терпимости, развязнее на язык. К тому же ей положительно многое не нравится в России и потому ее письма исполнены для нас своего рода интереса.
«Россия, — говорит она, — похожа на двенадцатилетнюю девочку — дикую, неловкую, на которую надели парижскую модную шляпку. Мы живем здесь в XIV или XV столетии»113[П3].
Крепостное состояние поражает ее гораздо больше, чем добродушную ее сестру. Напрасно Дашкова показывает ей благосостояние своих крестьян. «Им хорошо, — пишет мисс Катрин, — при княгине, но каково будет после?» Каждый помещик кажется ей одним из железных колец, которыми скована Россия.
В жалком подобострастии, в позорном раболепии нашего общества она очень справедливо находит отражение рабства. Она с изумлением видит в залах и гостиных опять холопов без всякого нравственного чувства собственного достоинства. Ее удивляют гости, которые не смеют садиться и часы целые стоят у дверей, переступая с ноги на ногу, которым кивают головой, чтоб они ушли. «Понятие добра и зла смешивается в России с понятием быть в милости или в немилости. Достоинство человека легко определяется по адрес-календарю, и от государя зависит, чтоб человека безусловно принимали за змею или за осла».
Московские тузы не запугали ее млечным путем своих звезд, своей тяжеловатой важностью и скучными своими обедами.
«Мне кажется, — пишет она после праздников 1806 года, — что я все это время носилась между тенями и духами екатерининского дворца. Москва — императорский политический элизиум России. Все особы, бывшие в силе и власти при Екатерине и Павле и давно замещенные другими, удаляются
419
в роскошную праздность ленивого города, сохраняя мнимую значительность, которую им уступают из учтивости. Влияние, сила давно перешли к другому поколению, — тем не менее обер-камергер императрицы Екатерины II князь Голицын все так же обвешан регалиями и орденами, под бременем которых склоняются еще больше к земле его девяносто лет от роду; все так же, как во дворце Екатерины, привязан брильянтовый ключ к его скелету, одетому в шитый кафтан, и все так же важно принимает он знаки уважения своих товарищей-теней, разделявших с ним во время оно власть и почести.
Рядом с ним другой пестрый оборотень (gaudy revenant) граф Остерман, некогда великий канцлер; на нем висят ленты всевозможных цветов — красные, голубые, полосатые; восемьдесят три года скопились на его голове, а он все еще возит цугом свой стучащий кость об кость остов, обедает с гайдуками за своим столом и наблюдает торжественный этикет, которым был окружен, занимая свое место».
В числе теней видала она и графа А. Орлова. «Рука, задушившая Петра III, осыпана брильянтами, между царскими подарками особенно выдается портрет императрицы, Екатерина улыбается с него в своей вечной благодарности».
Мисс Вильмот называет еще Корсакова, которого можно принять за «мерцающее привидение из брильянтов», князя Барятинского и еще кой-кого из этих людей другого, прошедшего мира, — «откуда они захватили придворную болтовню о важных ничтожностях, надменность, тщеславие, пустую суету, в которой находят свое счастие и свое горе».
И она с негодованием заключает: «А ведь раскрытый гроб стоит у их подгибающихся ног, грозя предать скорому