забвению их мишурные существования».
«Все эти важные старцы окружены женами, дочерями, внучками, разряженными в пух и сидящими в раззолоченных комнатах, патриархально заставляя плясать перед собой своих горничных и беспрестанно потчуя вареньем. В наружности их есть что-то французское, к тому же, воспитанные француженками, они хорошо говорят на этом языке и одеваются по последним парижским модам. Но в сущности дамы эти очень
420
мало любезны; их образование совершенно внешнее, и милой легкости французского общества здесь вовсе нет. Когда московская дама оглядит вас с ног до головы, поцелует вас раз пять-шесть — когда и двух раз было бы, кажется, за глаза довольно, — уверит вас в своей вечной дружбе, скажет в лицо, что вы прелестны и милы, расспросит о цене каждой вещи вашего наряда и поболтает о предстоящем бале в зале дворянского собрания, ей нечего больше сказать».
Обеих сестер поражает из рук вон пошлый обычай являться в чужих брильянтах на балы. Притом все знают, чьи они. Так, какая-то княгиня Голицына давала своим приятельницам брильянтовый пояс и головной убор необыкновенной цены и знакомый всему городу. Раз она украсила ими племянницу Дашковой; молодая барышня совсем забыла, что и княгиня приедет; неумолимая и строгая, она ненавидела, само собою разумеется, эти выставки чужих богатств. Барышня так перепугалась, увидя Дашкову, что весь вечер пряталась. Но пришло роковое время ужина, озябнувшая мисс Мери надела шаль; эта мысль показалась ей спасительной, и она взяла свою, чтоб прикрыть реки алмазов от Дашковой. Уселись, Дашкова против, суповая чаша немножко спасала, но головной убор горит, как жар. Дашкова посмотрела. У бедной девочки вышли пятны на лицо и навернулись слезы… Дашкова не сказала ни слова.
Мисс Вильмот, во многом не согласные в оценке людей и фактов, тотчас соединяются, как только речь идет о Дашковой. Едкое перо мисс Катрин теряет весь свой яд, говоря о княгине. В начале статьи мы пометили ее характеристику Дашковой. Она в ней оценила всего меньше сторону женскую, нежную, для которой любовь была потребность. Эту сторону ее сердца гораздо лучше поняла мисс Мери, а все-таки покинула ее.
В 1807 году уехала мисс Катрин, Мери хотела ехать спустя некоторое время. Ее остановило страшное событие, поразившее Дашкову.
Дашкова, безмерно любя своего сына, никогда, собственно, не прощала его брака, никогда не хотела принять его жены; с сыном, впрочем, она была в переписке, но не видалась с ним. Сколько ни просили ее и особенно мисс Вильмот, которой влияние
421
было так безгранично, — обиженное сердце матери, которое не умели смягчить тотчас после брака, не могло переломить себя и вполне примириться. В 1807 году, лишь только Дашкова приехала в Москву, ее сын занемог и через несколько дней умер.
Удар этот был страшен для старушки, он сократил ее жизнь; позднее раскаяние налегло на нее всей неотвратимой тяжестью. Она послала за невесткой. И эти женщины, наделавшие друг другу столько вреда, никогда не видавшись, и ненавидевшие друг друга откровенно и бессмысленно, рыдая бросились в объятия друг друга возле гроба человека, которого они так любили, и помирились навеки.
Существование Дашковой было сломано. Одно утешенье оставалось у нее — это ее дитя, ее подруга, ее ирландская дочь, — но она собиралась домой.
Зачем ехала она, этого я не понимаю. Трудно удержаться от чувства досады, видя, как ненужно мисс Вильмот покидает Дашкову для своих ирландских родных, которых роль в ее жизни чрезвычайно ограничена и с которыми ей должно было быть очень скучно.
Дашкова, испуганная своим одиночеством, хочет ехать с ней в Ирландию — окончить существование, «которое не имеет больше потомства и должно иссякнуть». Мисс Вильмот уговаривает ее не ездить; обещает ей приехать опять; старухе тяжело. Мисс Мери, щадя ее, уезжает тайком, но, задержанная в Петербурге отъездом корабля и невероятно глупыми мерами полиции, принятыми против англичан по поводу тогда объявленной войны, она решается снова ехать на несколько месяцев в Москву; образ старушки со слезами на глазах раздирает ей сердце, она пишет ей о своем намерении.
Радости, благодарности Дашковой нет меры… но как же торжествовать ей эту новость? Она посылает в тюрьму выпустить пять человек, сидящих за долги, и поручает им отслужить молебен.
Но горесть разлуки была только отдалена; упорная мисс Мери поставила на своем я все-таки уехала. Удрученная горем Дашкова, простившись с своим другом, легла и постель. Ночью мисс Вильмот еще раз тихо взошла в ее спальню.
Княгиня, проплакавшая целый день, заснула, «выражение ее лица было детски покойно; я тихо поцеловала ее и удалилась». Они не видались больше.
Полная пустота, в которой изредка мелькали эти скучные «тени», покрытые звездами и пудрой, все больше и больше дряхлевшие, окружила последние дни нашей княгини. Ее мысли обращены к молодой девушке с грустью и мечтательной нежностью, от которой становится больно и тяжело; как-то ясно чувствуется, что этой грусти не будет больше утешения.
«Что я скажу вам, my beloved child114[114], — пишет она 25 октября 1809 года, — что бы не огорчило вас? Я печальна, очень печальна, слезы текут из глаз моих, и я никак не могу привыкнуть к нашей разлуке. Я построила несколько мостов, насажала несколько сот деревьев, говорят, что удачно; меня все это рассеивает на минуту, но горесть моя снова возвращается».
Октября 29 она пишет: «И как все переменилось после вас в Троицком. Театр закрыт, не было ни одного представления, фортепьяны молчат, и даже горничные не поют. Но зачем я говорю это вам, вы окружены родными, счастливы, довольны…»
Она пишет ей еще несколько строк 6 ноября и окончивает свое письмо английским «god bless you!»115[115]
Знала ля Мери, что благословение это было сделано умирающей рукой? Меньше нежели через два месяца, и именно 4 января 1810, не стало княгини Екатерины Романовны.
Пять лет до своей смерти, 27 октября 1805 года, она так заключила свои записки: «С честным сердцем и чистыми намерениями, мне пришлось вынести много бедствий; я сломилась бы под ними, если б моя совесть не была чиста… Теперь я гляжу без страха и беспокойства на приближающееся разрушение мое».
ЕЩЕ ВАРИАЦИЯ НА СТАРУЮ ТЕМУ
(Письмо к )
Какая женщина! Какое сильное и богатое существование!
Нет, любезный друг, я не сдержу обещания, данного тебе, и не стану писать статьи в объяснение того, что я говорил о Западе и что говорил о России.
После твоего отъезда, под влиянием замечаний, сделанных тобою, и замечаний наших общих друзей, я пересмотрел часть писанного мною и нашел, что мне прибавлять нечего. Что было за душой, что я выразумел и как выразумел, я все сказал. Если я не сумел в целых книгах, в ряде статей, в ряде писем уяснить моего воззрения, как же мне это может удаться на нескольких страницах? Положим, что мой взгляд и был в самом деле только болезненный, страстный, личный, когда я восемь лет тому назад писал «С того берега», но время так грозно подтвердило его, что он стал еще незыблемее в моем уме и, не изменясь ни в чем существенном, — только остыл. Повторять холодно сказанное тогда с увлечением я отказываюсь — и пишу теперь больше для того, чтоб показать, как я внимательно слушал тебя и искренно принял к сердцу замечания наших друзей.
Главные упреки сводятся на два: во-первых, что мое воззрение на Запад потрясает верования, необходимые еще у нас; во-вторых, что мое воззрение на Россию сближает меня с славянофилами.
Упреки эти сами собою свидетельствуют, что усобица ваша с московскими староверами не улеглась; это жаль.
Увлеченные полемикой, вы не замечаете, как скучны ваши споры и как они надоели. Борьба ваша с славянофилами потеряла интерес, особенно после смерти Николая. Пора бы
424
подвести все эти дрязги под манифест 26 августа 1856 года и предать их забвению с прочими прегрешениями николаевского времени.
Новая жизнь явным образом закипает у нас; само правительство увлечено ею. Вопросы один другого важное, один другого неотлагаемее возникают со всех сторон; прибитые к земле надежды оживают, — хочется знать, что думают у нас об освобождении крестьян, об уничтожении духовных и телесных побоев (ценсуры и палки), об обуздании чиновничьего грабежа, полицейского самоуправства, — и вместо того читаешь схоластические прения о местничестве народов, о национальности истины.
Я никогда не отрицал, что у славян есть верное сознание живой души в народе, есть «чаяние будущего века», но, по несчастию, должен повторить, что «чутье их проницательнее разумения»116[116], и не только разумения, но и совести. Я с ужасом и отвращением читал некоторые статьи славянских обозрений, от них веет застенком, рваными ноздрями, эпитимьей, покаяньем, Соловецким монастырем. Попадись этим господам в руки власть, они заткнут за пояс III отделение. И будто я сблизился с этими дикими по сочувствию, по выбору, по языку? Отчего же не так-то давно один из них пустил в меня, под охраной самодержавной
полиции, комом отечественной грязи с таким народным запахом передней, с такой постной отрыжкой православной семинарии и с таким нахальством холопа, защищенного от палки недосягаемостью запяток, что я на несколько минут живо перенесся на Плющиху, на Козье болото…
Но ваша полемика против них никуда не годится, — оставьте вы их в покое или бейте их на их собственной почве. Они не знают настоящей России; это оборотни и мертвецы, с их поля не отзывается ни один «жив человек», они свихнули свое пониманье лицемерным православием и поддельной народностью.
Мудрено теперь сбить их примером Запада (и тут я отвечаю на другой упрек), когда достаточно одного нумера любой газеты, чтобы увидеть страшную болезнь, под которой ломится Европа. Отворачиваться от ее ран и проповедовать поклонение
425
не только идеям, которые она выработала и с которыми не может сладить в ее современной жизни, но и ей самой — столько же невозможно, как уверить нас, что фанатически поврежденная умственная деятельность поклонников Будды или карпатских раскольников важнее и глубже всех вопросов, занимающих нас.
Вы любите европейские идеи — люблю и я их, — это идеи всей истории, это надгробный памятник, на котором написано завещание не только вчерашнего дня, но Египта и Индии, Греции и Рима, католицизма и протестантизма, народов римских и народов германских. Без них мы впали бы в азиатский квиетизм, в африканскую тупость. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достается. В этом мы совершенно согласны. Но вам не хочется знать, что теперичная жизнь в Европе не сообразна ее идеям. Вам становится страшно за них; идеи, не находящие себе осуществления дома, кажутся вам нигде не осуществляемыми. Историческая эмбриология вряд