необходимую почву всякого коренного переворота.
Но где же знамения, обыкновенно предшествующие революциям, — все в России так тихо, так подавлено и, еще больше, с таким добродушным доверием смотрит на новое правительство, ждет его помощи, что скорее можно думать, что века пройдут прежде, нежели Россия вступит в новую жизнь.
Да на что же эти знамения? В России все шло иным порядком, у нее был раз коренной переворот, его сделал один человек — Петр I. Мы так привыкли видеть с 1789, что все перевороты делаются взрывами, восстаниями, что каждая уступка вырывается силой, что каждый шаг вперед берется с боя, — что невольно ищем, когда речь идет о перевороте, площадь, баррикады, кровь, топор палача. Без сомнения, восстание, открытая борьба — одно из самых могущественных средств революций, но отнюдь не единственное. В то время, как Франция с 1789 года шла огнедышащим путем катаклизмов и потрясений, двигаясь вперед, отступая назад, метаясь в судорожных кризисах и кровавых реакциях, Англия совершала свои огромные перемены
22
и дома, и в Ирландии, и в колониях с обычным флегматическим покоем и в совершенной тишине. Весь правительственный такт ториев и вигов состоит в уменье упираться, пока можно, и уступать, когда время пришло. Так, как Роберт Пиль, переходом своим на сторону свободной торговли, одержал экономическое Ватерлоо для правительства, так одно из будущих министерств вступит в сделку с чартистами и даст интересам работников голос и представительство.
На наших глазах переродился Пиэмонт. В конце 1847 управление его было иезуитское и инквизиторское, без всякой гласности, но с тайной полицией, с страшной светской и духовной ценсурой, убивавшей всякую умственную деятельность. Прошло десять лет, и Пиэмонт нельзя узнать, физиономия городов, народонаселения изменилась, везде новая, удвоенная жизнь, открытый вид, деятельность; а ведь эта революция была без малейших толчков, для этой перемены достаточно было одной несчастной войны и ряда уступок общественному мнению со стороны правительства.
Артисты-революционеры не любят этого пути, мы это знаем, но нам до этого дела нет, мы просто люди, глубоко убежденные, что нынешние государственные формы России никуда не годны, — и от души предпочитаем путь мирного, человеческого развития путю развития кровавого; но с тем вместе так же искренно предпочитаем самое бурное и необузданное развитие — застою николаевского statu quo.
Государь хочет перемен, хочет улучшений, пусть же он вместо бесполезного отпора прислушается к голосу мыслящих людей в России, людей прогресса и науки, людей практических и живших с народом. Они сумеют лучше николаевских бургравов не только ясно понять и формулировать, чего они хотят, но, сверх того, сумеют понять за народ его желания и стремления. Вместо того, чтоб малодушно обрезывать их речь, правительство само должно приняться с ними за работу общественного пересоздания, за развитие новых форм, новых органов жизни. Их теперь ни мы не знаем, ни правительство не знает, мы идем к их открытию, и в этом состоит потрясающий интерес нашей будущности.
Петр I носил в себе одном ту непредвиденную, новую Россию,
23
которую он осуществил сурово и грозно, против воли народа опертой на самодержавную власть и личную силу. Нынешнему правительству не нужно прибегать ни к какому прогрессивному террору. Есть целая среда, зрелая мыслию, готовая идти с правительством или против него, но за народ и с народом. Среда эта, может, невелика, но мы решительно не принимаем, чтоб она была ниже сознанием и развитием какой бы то ни было среды на Западе. Если она у нас непривычна к обсуживанию общественных вопросов, зато она гораздо свободнее от всего традиционного, она новее, проще, юнее западного общества. Страдания, неудачи, опыты европейской жизни она также пережила, но пережила воспитанием, мыслию, сердцем, не истощив всех сил своих, а нося в памяти грозный урок последних событий. Так юноша, пораженный каким-нибудь великим несчастием, совершившимся перед его глазами, быстро греет и смотрит совершеннолетним взглядом на жизнь сквозь печальный пример.
Но для этого общего труда правительству необходимо перешагнуть за частоколы и заборы табели о рангах, мешающей ему видеть и прислушаться к совершеннолетней речи, которая робко и полутайком высказывается в литературе и в образованных кружках.
Неужели мысль о возможности двинуть вперед целую часть света, искупить мрачное тридцатилетие, соединить две России, между которыми прошла петровская бритва, — в
общем деле очищения, освобождения, развития, — касаясь по дороге страшных и колоссальных вопросов: о поземельном владении, о труде и его вознаграждении, об общине и пролетариате, перед которыми трепещут все правительства европейские, — неужели это громадное историческое призвание, само собою дающееся, меньше льстит Александру II, чем пустая и одинокая высота императорского самовластья, ограниченного взятками, опертого на штыки, крепостное состояние, винные откупы, тайную полицию, невежество и побои, царящие среди всеобщего молчания и подавленных стонов?
Мы не думаем. Да если б и было так, вряд возможно ли теперь продолжение николаевского царствования. Мы уверены, что этот беспощадный, вспять влекущий деспотизм сделал свое время в России. Правительство само это чувствует, но ему
24
так ново и неловко в мире реформ, улучшений, человеческого слова, что оно дичится, упирается, не верит в свои силы и теряется перед трудностию и сложностию задачи. Это мертвящее мнение о собственном бессилии, о том, что труд нам не но плечам, существует у нас, по несчастию, не только в правительство, но и в нас самих.
Это не скромность, а начало отчаяния, подавленность, мы так долго были забиты, загнаны, так привыкли краснеть перед другими народами и считать неисправимыми все гадости русской жизни — от взяток до розог, что действительно почти потеряли доверие к себе. Это несчастное чувство непременно должно пройти, Гёте совершенно справедливо говорит:
Mut verloren — alles verloren, Da wäre’es besser nicht geboren.
Конечно, последнее тридцатилетие было тяжко и все историческое развитие наше шло трудным и мудреным путем, но разве оно не дало своих залогов, разве мы остановились, устали, разве Русь раздробилась на части, подпала чужому владычеству? Нет, мы стоим целы и невредимы, полны сил, связанные единством перед новым путем.
Нас пугает отсталое и ужасное состояние народа, его привычка к бесправию, бедность, подавляющая его. Все это неоспоримо затрудняет и затруднит развитие, но в противоположность Бюргеровой баллады мы скажем: живые ходят быстро, и шаг народных масс, когда они принимаются двигаться, необычайно велик. У нас же не к новой жизни надобно их вести, а отнять то, что подавляет их собственный стародавний быт.
Мы обыкновенно смотрим на другие народы или в их современном состоянии, или середь их революционного разгара, и нам становится больно и страшно за народ русский. Но для сравнения вернее было бы брать состояние других народов до их переворотов. Взгляните, например, на жизнь Франции накануне революции 1789 и подумайте, что она за шаг сделала в пятьдесят лет времени.
Позвольте вам напомнить события известные, но на которые у нас с этой точки не смотрели. Смерть Людовика XIV была для Франции нечто вроде
25
18 февраля 1855 года. Вся страна свободнее вздохнула. Восхваленное царствование его оставило Францию разоренной ненужными войнами, с побитой армией, с европейской коалицией на шее. Денег не было; король под конец сделался главным взяточником в государстве, он все продавал — крупные и мелкие должности, военные и статские места, разоряя вконец откупами, акцизами и монополями торговлю, промышленность и ремесла. Народ умирал с голоду, сотни тысяч людей питались в разных концах Франции древесной корой16[16].
До министерства Тюрго ничего не поправилось — дефициты росли, военная слава заменилась позорными мирами, заключенными в Париже в 1756 году (ровно за сто лет до другого, тоже не очень славного мира), государственное хозяйство свелось на ажиотаж, на него бросились все — попы и министры, члены парламента и принцы крови. Общественное внимание было занято междоусобными бранями парламента с правительством, янсенистов с молинистами; идеи энциклопедистов бродили, и Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех, так, как это делал Бель. Амстердам не трогал французского вольного станка, так, как Лондон не трогает русского.
Это сверху, а что было внизу?
Мужики страдали под невыносимым гнетом землевладельцев; если б их помещики секли и земская полиция била, то положение их было бы ничем не лучше нашего. Деньги помещикам были крайне нужны для того, чтоб бросать их горстями в Париже и Версале. Промотавшись, они ехали в свои замки, на год или на несколько месяцев, выжимали кровь и пот из мужиков, шлялись на охоту, грязно и скупо жили в запустелых замках, мечтая о том, как скорее наколотить денег и снова ринуться в вихрь и блеск придворной жизни. Сношения с соседями были редки, отчасти от бережливости, отчасти от непроезжаемых дорог. Об умственных занятиях, об улучшениях хозяйства не было и речи.
Поля, разбитые на участки от десяти до пятнадцати гектаров, отдавались половникам. Помещики, не смыслившие ничего
в управлении, продавали, сверх того, права сбора произведений и податей нотариусам. Нотариусы, вроде польских жидов-арендаторов, разоряли мужиков, вконец запускали хлебопашество, брали быков от плуга под подводы, кормили своих гусей в пшеничных полях крестьян и пр. Так как все это хозяйство шло беспорядочно, без знания, без капитала, то и неудивительно, что французское поля давали вполовину меньше, нежели английские, а платили вдвое больше (в Англии брали помещики одну четвертую произведений да еще несли разные общественные тяги, в то время как во Франции они ничего не платили, взимая половину произведений). Крестьяне едва не умирали с голоду; о запасе, о барыше нечего было и думать. Отчаянно борясь из-за куска хлеба, не видя ничего вперед, как ту же нужду, тот же подавляющий труд, у крестьянина падали руки, и он обрабатывал меньше и меньше земли. В 1790 г. Артур Юнг считал, что число заброшенной пахотной земли возросло до 9000000 гектаров.
Мужики жили в бедных лачугах, часто об одном отверстии так что у иных дверь служила окном, у других окно — дверью; сами ткали они себе на одежду толстое, но неплотное сукно, целые провинции ходили босиком, другие носили деревянные башмаки; кожаные составляли, как у нас, редкую роскошь. Грамоте они не знали. Вся умственная жизнь сосредоточивалась в лице пролетария церкви — сельского священника; он поучал их ненависти к протестантам и прибавлял католическое изуверство к целтическим предрассудкам, которыми была полна их голова.
О том, что происходило вне деревни, никто не знал и не интересовался знать. Сношения были чрезвычайно затруднительны. Правда, несколько пышных «королевских» дорог в 60 футов шириной перерезывали Францию, но на них до 1776 года ходили только две почтовых кареты и по целым дням путешественник не встречал никакого экипажа. Известно, что, отправляясь в Лион, тем паче в Марсель,