из Парижа, путник прощался с родными и делал завещание. Боковых дорог было мало, содержаны они были скверно, несмотря на то что дорожная повинность вместе с работой в господском доме была еще дополнительной тяжестью, падавшей на долю бедного поселянина. Так тянулось печальное существование двадцати миллионов,
27
т. е. огромного большинства французов, «без отдыха, без надежды, без другой радости, кроме пестрого наряда, в котором они ходили к обедне в праздник; без перемены, разве кого-нибудь голод загонял в город поденщиком или в полк солдатом; в последнем случае ушедший редко возвращался в родительский дом». А над этими париями жила стая хищного дворянства, смотревшего на них с высокомерным презрением и грабившего их с беспощадной жестокостью. «Зато и мужик поглядывая с затаенной ненавистью на башни замка, мечтая о том времени, когда он подожжет и его и в нем книгу недоимок» (Зибелъ).
Небольшое число оброчных крестьян в северной Франции да два-три уголка с патриархальным дворянством, безвыездно жившим в своих поместьях, где-нибудь в Вандее, в нижней Британии, жили лучше.
Не правда ли, как все это сбивается на наше современное состояние?
Не много лучше было и в городах для работников и мастеровых. Руководствуясь средневековым правилом, что «только король дает человеку право на работу», правительство продавало все занятия и промыслы: прачке — право стирать, швее — право шить, мостовщику — право мостить. Когда Тюрго хотел уничтожить цехи, вся Франция испугалась, и правительство, уступив было, снова их ввело.
Взятки и наглое казнокрадство не было во Франции так национально и всеобще, как у нас, но они отчасти восполнялись ажиотажами и продажей мест; покупщики как собственники мест грабили народ по праву, стремились вместе с аристократией праздно, без труда жить доходами и наслаждаться на чужой счет, на счет какого-то неизвестного, не имеющего имени, которого не стоило знать и который, истощая силы мышц и силы мозга, должен был работать — для них.
Этот аноним был — народ французский!
Но при всем этом ни энциклопедисты с Вольтером, ни то общество молодых адвокатов и литераторов, которое впоследствии явилось членами грозного Конвента, ни молодое дворянство с Мирабо и Лафайетом, ни армейские сержанты, эти будущие Гоши и Марсо, — никто не отчаивался, и Франция в пять лет вышла из этого положения.
28
Теперь для нас не в том вопрос — исполнился ли идеал революции или нет, был ли он осуществлен или нет и почему Франция через полвека сломилась и пала под бременем гражданской симонии и мещанского разврата. Мы не обязаны делать ту же революцию, у нас и задача иная и силы к ее разрешению иные. Для нас важно то, что в сорок лет самого судорожного развития, несмотря на грозные войны революции, на преступную трату целых поколений Наполеоном, на вторжение неприятельских войск, на конскрипции и контрибуции народ французский перешел от состояния, в котором был при министерстве Тюрго и Неккера, до того состояния, в котором, например, застал его Людовик-Филипп.
Сверх того, не надо забывать, что исторический быт Франции сложился веками и учреждения имели глубокие корни в нравах и жизни народной. Где у нас эти ш et coutumes17[17], связывающие каждый шаг, тяжелая парламентская жизнь, роды родов судейских фамилий, которые словно по наследству судили и рядили народ; наконец, где у нас древний, седой институт королевской власти, связанной со всеми воспоминаниями истории, и с феодализмом, и с городскою жизнию; и с католицизмом, и с славою «великого века», — институт, последовательно разработавшийся в целую систему аристократической монархии? Народы вживаются до того в вековые формы и обряды, что не понимают жизни в других формах, хотя бы они были лучше. Консерватизм Англии основан на этом, но для того, чтобы иметь эти обязательные воспоминания, надобно много прожить, надобно что-нибудь иметь для хранения.
У нас ничего подобного нет. Что у нас преемственное, древнее, неискоренимо прочное? Табель о рангах, дворянская грамота, городовые положения, сенат, синод, крепостное право, чиновники, лейб-гвардия? Или не в самом ли деле иностранная шутка — the old Moscovit party, the old boyards18[18]? По счастью, это оЫ — самое новое в русской жизни, мы воротились школой и книгой к нашему православному Геркулануму и к нашей славянофильской Помпее; оно очень интересно, но мертвый живому не товарищ.
29
Мы сто пятьдесят лет живем в ломке старого; целого ничего не осталось да и жалеть не о чем. У нас есть императорская диктатура и сельский быт, а между ними всякого рода учреждения, попытка, начинания да мысль, больше и больше оживающая, не привязанная ни к какой касте, ни к какому из существующих порядков. Мы с Петра I в перестройке, ищем форм, подражаем, списываем и через год пробуем новое. Достаточно переменить министра, чтобы вдруг из государственных крестьян сделать удельных или наоборот. У нас только не меняется почва, грунт, т. е. опять село, но крестьянский быт скорее физиологический характер, догосударственное statu quo, состояние, посылка, которой силлогизм будет в будущем, нежели продолжение московского царства; оно было и при нем, вот все, что мы можем сказать. Изменить его было бы очень трудно, да это и не нужно, совсем напротив, на нем-то и созиждется будущая Русь!
Конечно, нелегко перейти от военного деспотизма и немецкой бюрократии к более простым и народным началам государственного строения. Но где же эти непреодолимые препятствия? Разумеется, мудрено видеть истину, если одним не позволяют говорить, а другие интересованы, чтоб скрывать. Государь ничего не видит из-за стропил и лесов канцелярии и бюрократии, из-за пыли, поднимаемой маневрирующими солдатами; и поэтому правительство, вступив в эпоху реформ, идет ощупью, хочет и не хочет, а те, которые могли бы дать совет, те бьются, как рыба об лед, не имея голоса.
Для того, чтоб продолжать петровское дело, надобно государю так же откровенно отречься от петербургского периода, как Петр отрекся от московского. Весь этот искусственный снаряд императорского управления устарел. Имея власть в руках и опираясь с одной стороны на народ другой — на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правительство могло бы сделать чудеса, без малейшей опасности для себя.
Такого положения, как Александр II, не имеет ни один монарх в Европе, — но кому много дается, с того много и спросится!..
15 июля 1857.
30
ЛОБНОЕ МЕСТО
До нас дошли слухи, что славянофилы «Русской беседы» Недовольны отзывом «Полярной звезды» об их сборнике.
Почему же нам было иначе отзываться? Пусть сами славяне скажут, могли ли мы равнодушно говорить о сборнике, в котором бывшие липрандивские чиновники19[19] клевещут на дорогих нам покойников под предлогом дружбы; в котором нагло проповедуют цареградскую философию рабства?
Мы знаем, как многим из них противны эти учения. — Зачем же они допускают такие статьи, зачем защищают их?
Казалось, что есть почва, на которой мы могли бы понимать друг друга, мы чуяли родственное биение сердца, когда шла
31
речь о народе русском. Но у нас, сверх любви к родине, есть свои глубокие, незыблемые убеждения; им мы были верны во всю жизнь, они составляют наше нравственное достояние наше человеческое православие. Они-то оскорблены в каждой книге славянского сборника. Этого мы не можем, не должны пропустить молча.
Наше положение обязывает нас обличать то, чего скованная речь в России не смеет еще высказать дома. Есть ученья, есть люди, для которых наш станок превратится в лобное место, мы их выведем и покажем всему честному народу.
Вот вам на первый случай профессор Крылов и его статья. Слушайте и судите, мы отдаемся на суд всех не служащих с Липранди… славян и не славян.
«Величайший, чистейший, христианский апотеоз совершился над ликом византийского, номоканонического императора. Но государственное тело было ветхое, старое, невлажное (?!), а потому благодатный элемент не укрепил светского государства, зато каким избраннейшим сосудом был византийский мир для христианской благодати, здесь, только здесь образовалась святая вселенская церковь, хранящая свой завет в неприкосновенном священнейшем кивоте — иерусалимском храме».
Сквозь этот дым ладана немудрено уж разглядеть в перспективе другое племя, новое, моченое, которому благодатный элемент пришелся как раз и которого царь «имеет единственный лик во всем человечестве; таких царей нет и не было на Западе, там земля узка для них. Царь для России есть такая стихия, которою она живет и дышит». — Без которого она «немыслима».
Нет, этим языком у нас русская литература не говорила никогда; это Барков — верноподданнической поэзии, это de Sade — раболепия! Еще раз, зачем же «Русская беседа» печатает такое «гомерическое», судорожное, горячечное, беснующееся, холопское сквернословие?
Византийскому растленному раболепию надобно было пройти — после тысячелетнего могильного сна — сквозь душу русского поповича, вышедшего в чиновные миряне, и насытиться в ней всеми гадостями подрясника и всеми мерзостями канцелярии, чтобы низвергнуться таким ливнем помоев!
32
Мы не знаем в мире зрелища более гнусного, более отвратительного, как возведение рабства в науку; это та последняя степень нравственного падения, перед которой бледнеют взятки, телесные наказания, крепостное состояние.
В это циническое бесстыдство мысли, в это теоретическое холопство мир падал только два раза, оба раза легистами; раз в мертвой Византии да раз в австрийской мертвящей казуистике имперского права. И нам теперь при возрождении России, после тридцатилетнего несчастия, пришлось видеть то же направление, также идущее от легистов и римского права, — и притом не в XV томе николаевского сборника, в котором немецкий поляк на русской службе петербургским сенатором Губе развивал византийское раболепное учение об оскорблении величества, а в сборнике, выдающем себя представителем народной России!
Это еще не всё.
Обиженный тем, что противник сравнил великокняжескую власть с помещичьей, Крылов осеняется с ужасом «знамением креста», отступает с гневом от нечистого и, снова исполняясь боговдохновением, тако славословит: «Царь есть мысль, идея, слово всей нашей истории; без этой личной мысли необъяснимы все происшествия, все действия народа русского. Присутствие этого живого слова ясно, резко отмечено на каждой странице нашего дееписания, и кто не умеет читать этой книги, тот носит в своем сердце эту стихию, как питающую, греющую и охраняющую все его земное, гражданско-человеческое бытие… Есть у нас другая могущественнейшая стихия — это православная вера. Если вы в непостижимом для меня ослеплении, вероятно происшедшем от влияния иноземных книжных теорий, не умеете протолковать нам нашей истории по народному складу и не можете отыскать в ней нашего царя, — дающего ей смысл и жизнь, — то я вам укажу…» не путь ли в III отделение?
На минуту сам автор испугался — слабый луч совести скользнул по душе падшего легиста. «Дело наше, — говорит он, — получает как будто характер личной обиды и, следовательно подлежит суду, впрочем, не бойтесь этого суда,