через которые он должен пройти.
Один крупный авторитет в области общественного палингенеза сказал: «Надобно умереть в старом Адаме для того, чтобы возродиться в новом; путь к воскрешению лежит через могилу: крещения водою (перемены ярлыка — Монархия, Республика) недостаточно».
Рядом с этими словами есть и пример. Это Рим цезарей, прошедший через смерть, чтобы сделаться Римом пап.
Рим совершал множество переворотов; он часто менял кожу; однако с Марием и Суллой, с сенатом и Юлием Цезарем, с Нероном и Марком-Аврелием он оставался древним Римом. Перед лицом христианства старое здание должно было рухнуть, чтобы выстроиться заново. От него не осталось камня на камне. Все прошло через смерть и вышло из нее преображенным.
Вместо триумфальных ворот, ожидающих со своим «Ave, цезарь» победоносные легионы… процессии монахов, идущих преклонить колена перед римской виселицей.
Вместо кровожадного орла цезарей… святой дух в виде голубя.
Когда Рим созрел для могилы, явился человек, который обладал всей античной культурой, и сказал своим согражданам,
247
этим надменным Cives Romani95[95], уважавшим себя только из-за этого звания: «Полноте… ваши добродетели для нас лишь блестящие пороки. Наша мудрость — безумие в ваших глазах». И он не был побит камнями. Напротив, его слушали с недоумением и грустью.
С тех пор примирение стало невозможным. Надобно было либо уничтожить христиан, либо похоронить древний Рим. Mezzo termine96[96] не было. Св. Августин или Юлиан Отступник — один из них должен был остаться победителем.
Борьба длилась века. Века несчастий и безграничных страданий. В течение всего этого времени совершалась великая работа. Между тем как Империя, униженная, отупевшая, охваченная гниением изнутри, омертвелая, нещадно избиваемая на границах, распадалась на части, — священник, монах, совершенно спокойные, ибо им нечего было терять, нечего хоронить, освобожденные от традиционного культа, продолжали свою проповедь.
Когда раскрываешь писания первых отцов церкви, изумляешься, находя между старыми и новыми римлянами такое полное различие. Ни следа у последних того шовинизма, который делал жителей вечного города столь заносчивыми по отношению к другим народам; ни следа того суетного самохвальства, с которым римляне восхищались собою как великим народом древности; ни следа того алчного и исключительного патриотизма, который заставлял римлян бешено рукоплескать каждой победе и все прощать цезарям, лишь бы нашелся какой-нибудь истекающий кровью народ, с перерезанным горлом, преклонивший колена перед непобедимыми легионами.
Уае victis!97[97] Все покидает императорский град, древний Рим разваливается и переходит в руки врага. Серьезная мысль, поэтический гений, бурный и увлекательный талант — все поступает на службу к епископам и священникам, этим анархистам первых веков. Не стало более в Риме великих писателей; у него есть теперь только стилисты. Риторика
248
преобладает над содержанием. Люди, которым сказать нечего, только и знают что болтать. Чтобы скрыть отсутствие инициативы, бедность мысли, они заполняют фиоритурами огромную пустоту, давящую их словно упрек, словно угрызения совести. И если полумирской Аполлоний Сидоний интересует нас, то лишь потому, что он описал современные ему нравы, и мы можем в его рассказах проследить с чисто нервным возбуждением за успехами смерти, судорогами агонизирующей цивилизации.
Когда народ домогается в своей речи одного лишь эффекта, говорит готовыми фразами, неумеренно хвастаясь громкими словами, оставляющими вас холодными, как лед, он находится в совершеннейшем упадке, в состоянии Восточной Империи.
Народы Востока, которые, без сомнения, могут также дождаться когда-нибудь своего возрождения, говорят в тяжелом сне своего дряхлого детства только преувеличениями, заменяя смысл выражением, а подлежащее — определениями…
Социализм требует от христианской нации не меньше чем христианство требовало от политеистического Рима. Он требует не меньше от солдата, от мещанина, от гражданина, чем требовал человек без роду и племени, смиренный и бедный, бродячий и нищий проповедник — от консервативного патриция, столь надменного со своими клиентами и подобострастного с императором, вольнодумца в латиклаве, благочестиво целующего перстень с изображением цезаря-бога.
Вопрос, поставленный нами, заключается не в том, чтоб узнать, отжила ли свой век старая Франция. Это не вызывает сомнения. Вопрос этот скорей ставится в тех пределах, в каких ставил свой вопрос Гамлет. Его занимала не смерть, а сны, которые будут сниться после смерти.
При настоящем положении вещей мы можем еще допустить дивную мечту об общественном преображении. Но тяжелый сон упадка становится день ото дня все вероятней;
и, в этом случае, Франция незаметно, мало-помалу вступит, без потрясений и сохраняя внешние формы жизни и цивилизации, в унылый semper idem98[98] старости, — старости развратной и раболепной,
249
вроде византийской, или же сухой, неповоротливой, важной, внушительной с виду и косной по существу — вроде испанской.
Не одно лишь современное состояние Франции делает допустимым это предположение. Как мы сказали уже, Бонапарт — это следствие, а не причина. Это кара, если хотите, а не вина.
Империя не просуществовала бы и двух дней, если б не находила себе какой-то опоры во французском характере. Она необходимейшим образом соответствует чисто национальным элементам. Пусть говорят что угодно; выборы 10 декабря 1848 года были свободными и общенародными.
Франция — страна воинственная, солдатская. Она любит выставку власти, чрезвычайные меры, приносящие личность в жертву государству, человека — идее. Этого более чем достаточно для цезаризма. Можно ли, напротив того, вообразить себе Англию, например, бонапартистской?
Говорят однако, что в народном духе во Франции с некоторого времени произошла огромная перемена. Пассивная покорность действительно указывает на внутреннюю работу; однако в нашем распоряжении слишком мало фактов, чтоб определить эту перемену.
Есть однако очень простое средство, чтоб оценить долю богову и долю кесареву во Франции; вот оно: отупляющий режим императорского самовластия ненавидим во Франции, Франция любит лишь поэзию бонапартизма, а вовсе не его прозу. Впрочем, нет народа в мире, который склонил бы свою голову под ярмо из любви к тирании. Вся разница заключается лишь в том, что один народ выносит рабство ради блюда чечевичной похлебки или ради чего-либо иного, тогда как другой народ не станет приспосабливаться к рабству ни за что на свете. Есть меньшинство, состоящее из республиканцев, социалистов, которые энергично протестуют против ига, гнетущего Францию. Это меньшинство должно непременно выступать против всего, что может укрепить могущество Бонапарта и поддерживающих его янычаров. Это очевидно.
Несколько дней тому назад все предвидели возможность войны между Францией и Англией.
Англия твердо отстаивает свою свободу и право убежища; «the Empire espionage»99[99] «Таймса» не может терпеть рядом с Францией такой живой и тягостный упрек, и как только Бонапарт почувствует себя достаточно сильным, он вступит в войну с Англией. Каждый поступил бы так на его месте.
Теперь мне хотелось бы знать, какая часть французского меньшинства будет возносить мольбы за успех зуавских орд в Англии и какая будет с ужасом созерцать это покушение на свободу, подвергаемую смертельной опасности в последнем уголке Европы, и рукоплескать грядущим Ватерлоо? Заметьте, что речь идет лишь о меньшинстве; что же касается большинства, то можно быть уверенным, что оно с восторгом будет глядеть на унижение гордого Альбиона.
Да, люди, предпочитающие военную славу своей родины свободе, — не любят свободы. Это римляне древнего Рима, храбрецы Великой армии; это последние Абенсераги, последние могикане… все, что хотите, но только не люди нового мира.
Это испытание можно последовательно применить к целому ряду вопросов подобного же рода. Результат почти всегда будет одинаков.
Кожа древнего Адама держится на нем тем более прочно, чем менее он замечает это. Француз, убежденный в том, что он революционер и что он шествует в авангарде человечества, ни о чем не заботится. Он доволен собой и если сбился с пути и идет вспять, то не отдает себе в этом отчета. Именно это заставляет нас думать, что французам следовало бы предпринять великий труд внутренней перестройки, психиатрического анализа. Это было бы для них так легко, ибо между ними есть серьезные мыслители, которые с горечью глядят на все, что происходит. Однако их не слушают. Они слишком мало патриоты, слишком мало принадлежат революционной традиции, слишком независимы от нее.
Вот в этом-то и заключается зло: ибо мало отрицать монархическую и феодальную Францию, — она почти не существует.
251
Надобно освободиться от Франции Беранже. Мало не сочувствовать Варфоломеевской ночи, надобно также не сочувствовать Сентябрьским дням. Мало не желать отомстить за Ватерлоо, надобно не любоваться собой при воспоминании об Аустерлице.
К счастью, Франции легче, чем любому другому старому народу в истории, вступить в другую фазу, и в этом ее громадное преимущество. Англия, например, подобно огромным каштановым деревьям в ее парках, укрепилась в своей почве корнями, разветвляющимися и теряющимися в земных глубинах. Вековым трудом накопила она несметные богатства;
примесь не отделена от золота, и Англия страшится разделить их, опасаясь, как бы не ускользнул от нее металл. Франция же, напротив того, ничего окончательного не приобрела. Она лишь стряхнула сильной рукой готическую пыль и версальскую пудру, она еще не вошла в нормальное состояние с 89-го года и до сих пор находится во власти каждой судорожной вспышки, каждой непоследовательности борьбы, которые уже дважды доводили ее до совершенного отрицания всех своих прав. Любя мятеж и централизацию, лишенная чутья свободы и желая освободить другие народы, нетерпимая во имя независимости, Франция не дошла до определения главнейших основ своего общественного здания. Обязанная бороться с огромной коалицией, отвлеченная войной, она утратила во время своих побед все достижения 1789 года. Она смешала революцию с войной и, однажды завесив статую свободы, не снимала уже более с нее покрывала.
Из поколения в поколение она восстает, сзывает свои собрания, принимается за свою азбуку права, пересматривает ее и затем забывает. У нее нет никейского Символа веры, принятого раз навсегда; у нее нет Common law; у нее нет основных признанных начал — ничего подобного. Французы всякий раз начинают все сначала. «Каковы нерушимые права человека? — Является ли свобода печати нерушимым правом? — Должно ли быть гарантировано право собрания?» Все эти вопросы, невозможные в Англии со времен Кромвеля, в Америке со времен Вашингтона, ставятся во Франции при каждой перемене правительства.
252
На эти азбучные вопросы даются самые эксцентричные ответы; однако они никого не удивляют, с ними даже соглашаются. «Да, люди имеют право сходиться, если их число не превышает 21. — Нет, они не имеют права сходиться, если их число превышает 21». Затем происходит революция, и опять: «Каковы нерушимые права человека? — Является ли свобода печати нерушимым правом? — Должна ли быть гарантирована свобода собраний?» Меняют словарь, и старый, низвергнутый порядок тотчас же появляется вновь в ином одеянии. Это напоминает мне фарс, игранный в «Водевиле» в 1848 году: «Собственность — это кража». Прудон появлялся, чтобы провозгласить новый закон. Ст<атья> I. Биржевые маклеры уничтожены. Ст<атья> II. Биржевые маклеры восстанавливаются под именем биржевых посредников.
Тот, кто захочет проследить