при всей утомительной суровости своей, пуританские нравы представляли по всей энергии многие стороны англосаксонского характера; на эти времена и теперь англичанин обращается с гордостью.
Допетровская русская жизнь не представляет такого прошедшего, она была похожа на большой сонный пруд, покрытый тиной; сверху донизу все дремало в этом затишье, в котором складывалось, оседало государство. Не приходя в себя, безличные поколения сменялись, как листья на дереве, жили тесно, связанные тяжелыми, периодическими обрядами. Покой и отрицательная простота этой жизни незавидны. В природе все неразвитое тихо и покойно. Камень лежит себе века увальнем, выветриваясь понемногу, а птица часу на месте не посидит.
А так как объективной истины в этом возвращении к жизни из которой мы выросли, нет и она только взята назло, чтоб современники казнились, то к<нязь> Щербатов часто впадает в противуречия и просто в ошибки. Можно ли, в самом деле, делить его негодование на женщин и девиц, что им лучше понравилось выезжать и одеваться, чем всю жизнь проводить в тюремном заключении отцовского или мужнина дома. Тем больше, что к<нязь> Щербатов, говоря о недостатках и грубости императрицы Анны Иоанновны, прибавляет, что причиною тому было ее старинное воспитание. Мы находим далее чрезвычайно человечественным, что невестам хотелось видеть прежде брака своих женихов, и очень довольны, что русский, православный обычай сватать и соединять пары помимо воли пациентов остался в употреблении только на конских заводах…
Но чтоб понять желчевое увлечение к<нязя> Щербатова, надобно вспомнить, что такое были пресловутые екатерининские времена в середине своего разгара. Со всяким днем пудра и блестки, румяна и мишура, Вольтер, «Наказ» и прочие драпри, покрывавшие матушку- императрицу, падают больше и больше и седая развратница является в своем дворце «вольного обращения» в истинном виде128[128]. Между «фонариком» и Эрмитажем разыгрывались сцены, достойные Шекспира, Тацита и Баркова. Двор — Россия жила тогда двором — был
275
постоянно разделен на партии, без мысли, без государственных людей во главе, без плана. У каждой партии вместо знамени — гвардейский гладиатор, которого седые министры, сенаторы и полководцы толкают в опозоренную постель, прикрытую порфирой Мономаха. Потемкин, Орловы, Панин — каждый имеет запас кандидатов, за ними посылают, в случае надобности, курьеров в действующую армию. Особая статс-дама испытывает их. Удостоенного водворяют во дворце (в комнатах предшественника, которому дают отступной тысяч пять крестьян в крепость) покрывают брильянтами (пуговицы Ланского стоили 80000 серебр<ом», звездами, лентами — и сама императрица везет его показывать в оперу; публика, предупрежденная, ломится в театр и тридорого плотит, чтоб посмотреть нового наложника. Потемкин, этот незабавный blasé129[129], избалованный степной барич на содержании, из которого, к стыду России, сделали великого человека стихами Державина, раболепием дворцовой черни и, наконец, семинарской прозой Надеждина, — Потемкин не любит шутить; что касается до фаворитов, он позволяет Екатерине брать подставных сколько душе угодно, но только из его клевретов. Старуха в отчаянии, не слушается — и Потемкин грубит с ней, бранится. Le balâfré130[130], угрюмо живущий в дальнем имении, услышал это — и снова является перед женщиной, которую посадил на престол. «Помогите мне», — говорит ему императрица, рыдая. «Я готов», — отвечает граф Алексей Григорьевич. Готов — значит на его языке: готов задушить Потемкина, если в<ашему> в<еличеству> угодно, — так, как задушил вашего мужа, так, как сбыл с рук княжну Тараканову. Но нервы венчанной куртизаны ослабли, она шепчет старому сообщнику: «Помиритесь с ним, смягчите его». С сожалением смотрит на нее Чесменский, пожимает плечами и идет прочь… «Non, vois n’êtes plus ma Lisette!..» и оставляет уголовный дворец, в котором, сверх плачущей императрицы, бродит князь Григорий Орлов — сошедший с ума. С воплем и дикими
276
речами ходит он из угла в угол по кабинету Екатерины. Она не велит его останавливать — она с оцепенением и ужасом ходит за ним, слушает его бред, с ужасом видит в его безумии угрызения совести, кару за совершенное ими вместе преступление и, задавленная темными мыслями, «не может больше заниматься делами весь день» — и только успокоивается ночью в объятиях нового лейб-гвардейского гладиатора.
Вот мир, о котором наши деды и отцы поминали с умилением, — мир, в котором жил Щербатов, — всякому честному человеку должна была древняя Русь показаться чистой и доблестной в сравнении с этим бесстыдным развратом, с этим переходом Руси допетровской в новую Русь — через публичный дом. Современнику трудно было отделиться от всего и широким взглядом историка обнять это время; стоять возле вообще мешает хорошо видеть, гармония целого пропадает, многое загорожено случайно близким — мелкое кажется громадным.
Мог ли думать князь Щербатов, когда он писал свой строгий разбор дворцового разврата, что в одно мгновение все сразу переменится? — Часы пробили двенадцать, и вместо нелепости жирной масленицы — настает противуположная нелепость сурового поста. Дворец превращается в смирительный дом, везде дребезжит барабан, везде бьют палкой, бьют кнутом, тройки летят в Сибирь, император марширует, учит эспонтоном, все безумно, бесчеловечно, неблагородно; народ по-прежнему оттерт, смят, ограблен, дикое своеволие наверху, й п’у а йе
grand chez moi que celui a qui je parle et pendant que je lui parle — рабство, дисциплина, молчание, рунд и высочайше приказы.
И в то же время Суворов на Альпах, под Требией и Нови, завязывает ту борьбу, которая привела всю континенталъную Европу в Кремль, а нашу армию в Париж.
Вот это-то и отделяет так резко петровскую эпоху от московской, что в ней — какие бы обстоятельства ни были — чувствуется движение, чуется возбужденная мощь; можно выбиться из сил, можно погибнуть в ней, но нет того удушья, бесцветного, безвыходного, утягивающего без вести какими-то немыми стихиями и страданье, и счастье, и лица, и поколенья… и всю допетровскую Русь.
277
Петербургская Россия не имеет той безнадежной оседлости; она, очевидно, не есть достигнутое состояние, а достижение чего-то, это репные зубы, которые должны выпасть; она носит во всех начинаниях характер переходного, временного; империя стропил — столько же, сколько фасад, она не в самом деле, не «взаправду», как говорят дети. Это глиняная форма, которая была, может, необходима, чтоб остановить, собрать славянскую распущенность, — но которая сделала свое дело; это хирургическая повязка, которую надобно снять, как только органы будут поздоровее: она уже порвалась в десяти местах, и по тем мышцам, которые видны, можно судить о том, насколько мы выросли и окрепли.
Нашему нетерпению мало (и самое это нетерпение свидетельствует о том же внутренном движении), — у нас самих десять раз опускались руки, и мы останавливались, исполненные ужаса и печали, перед уродливым, капризным сфинксом русского развития.
Все это понятно, но лишь бы люди не шли вспять, как князь Щербатов, и не предавались бы полному отчаянию, как А. Радищев.
Медленно идет наше развитие — срывается с дороги; проводники плохи, давят народ — топчут нивы, — а как приостановишься, оботрешь пот с лица, а иной раз и слезы, да посмотришь назад, — а пути-то сделано много!
Кто из нас смел думать пять лет тому назад, что твердыня крепостного права, поддерживаемая розгой внутри и штыками снаружи, — покачнется?
И кто же скажет, что вслед за нею не рухнет и табель о рангах, и потаенный суд, и произвол министров, и управление основанное на телесных наказаниях и боящееся гласности?
Что по дороге будут не только времена устали, но безумной реакции — в этом нет сомнения, для этого достаточно знать главных актеров. Да ведь исторический путь и не есть прогулка по Невскому!
<ПРЕДИСЛОВИЕ К «ПУТЕШЕСТВИЮ ИЗ С.-ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ» А РАДИЩЕВА>
В VII томе сочинений А. Пушкина помещена его статья о А. Радищеве. Статья, не делающая особенной чести поэту. Он или перехитрил ее из цензурных видов, или в самом деле так думал — и тогда лучше было бы ее не печатать. Из нее берем мы некоторые подробности об авторе «Путешествия из Петербурга в Москву».
Александр Радищев родился около 1750. Он обучался сперва в пажеском корпусе, потом в Лейпцигском университете. Его друг Ушаков, служивший секретарем при тайном советнике Теплове, оставил службу и отправился в Лейпциг вместе с молодыми людьми, посыланными Екатериной II — для окончания своего образования. «Гримм, странствующий агент французской философии, в Лейпциге — застал русских студентов за книгою „О разуме» и привез Гельвецию известие, лестное для его тщеславия и радостное для всей братии». Ушаков, имевший большое влияние на Радищева, умер на 21 году. Осужденный врачом на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы, и он потребовал яду от одного из своих товарищей, А. М. Кутузова. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметом его размышлений.
«Возвратясь в Петербург, Радищев вступил в службу, не переставаяvii[vii], между тем, заниматься словесностью. Он женился. Состояние его было для него достаточно, граф Воронцов ему покровительствовал, государыня его знала лично и определила
279
его в собственную канцелярию. Следуя обыкновенному ходу вещей, Радищев должен был достигнуть одной из первых степеней государственных. Но судьба готовила ему иное.
Радищев был мартинист — поклонник возникавшей революции и философии энциклопедистов. Энергический и смелый — он один поднял голос протеста и середь лести и раболепия, которыми окружали богоподобную Фелицу, — «спокойно пустил в продажу» свое «Путешествие из Петербурга в Москву», напечатав его тайно в своей типографии, говорит Пушкин131[131].
Книга Радищева дошла до государыни, Екатерина сильно была поражена. «Он мартинист, — говорила она Храповицкому. — Он хуже Пугачева: он хвалит
Франклина»132[132]. Пушкин находит это замечание глубоко знаменательным — нам оно кажется чрезвычайно глупым. Радищева отдали под суд, потом сослали. Сенат осудил его на смерть (по какому закону — не знаем). Екатерина велела преступника лишить чинов и дворянства и в оковах сослать в Сибирь.
До воцарения Павла Радищев жил в Илимске. Павел возвратил его из ссылки, император Александр I определил Радищева в комиссию составления законов и приказал ему «изложить свое мнение касательно некоторых гражданских постановлений». Радищев, «увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался прежним мечтаниям. Граф 3.133[133] удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: „Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить
280
по-прежнему! или мало тебе Сибири?» — Пришедши домой, огорченный Радищев вспомнил о друге своей молодости и отравился»!
Не ужасно ли все это!
Как же может память этого страдальца не быть близка нашему сердцу!
281
СЛОВОБОЯЗНЬ
«Кёльнская газета» объявляет на днях о новом запрещении «Колокола» в Пруссии. В Саксонии все наши периодические издания запрещены. В Неаполе секретарь посольства
стращает134[134] книгопродавцев; commis voyageur’bi Третьего отделения в генерал- адъютантских мундирах, статские советники, воображающие себя тайными, обтекают